На худеньком, ребячьем теле у Маруси много теперь цветет синяков – от шмитовых злых ласк. Все неистовей, все жесточе с ней Шмит. И всегда одно и то же: плачет, умирает, бьется она в кольце шмитовых рук. А он – пьет сладость ее умираний, ее слез, своей гибели. Нельзя, некуда спастись ей от Шмита, и хуже всего: не хочется спастись. Вот сказала намедни на балу Андрею Иванычу – сорвалось же такое: «убейте Шмита». И не знает покою теперь: а вдруг?
Не забыл Андрей Иваныч тех Марусиных слов, каждый вечер вспоминал их. Каждый вечер – один и тот же мучительный круг, замыкаемый Шмитом. Если б Шмит не мучил Марусю, – если б Шмит не захватил его тогда у замерзшего окна, – если б Шмит на балу не…
Главное, тогда не было бы вот этого, что уж стало привычно-нужным: каждый вечер перед Андреем Иванычем не стоял бы Гусляйкин, не ухмылялся бы бланманжейной своей физией, не рассказывал бы…
«Но ведь, Господи, не такой уж я был пропащий, – думал ночью Андрей Иваныч, – не такой уж… Как же это я?»
И опять: Шмит, Шмит, Шмит… «Убить. Она не шутила тогда, глаза были темные, не шутили».
И вот как-то вдруг, ни с того – ни с сего, Андрей Иваныч решил: нынче. Должно быть, потому, что было солнце, надоедно-веселая капель, улыбчивая, голубая вода. В такой день – ничего не страшно: очень просто, как кошелек, сунул Андрей Иваныч револьвер в карман, очень просто, будто в гости пришел, дернул Шмитовский звонок.
Загремел засов, калитку отпер Непротошнов. Шмит стоял посреди двора, без пальто, почему-то с револьвером в руках.
– А-а, по-ру-чик Половец, муз-зыкант! Д-давненько…
Шмит не двинулся, как стоял, так и стоял, тяжкий, высокий.
«Непротошнов… При нем – нельзя», – юркнула мысль, и Андрей Иваныч повернулся к Непротошнову:
– Барыня дома?
Непротошнов заметался, забился под шмитовым взглядом: нужно было обязательно ответить по-французски, а слова, конечно, сразу все забылись.
– Жуб… жубелье, – пробормотал Непротошнов.
Шмит засмеялся, зазвенел железом. Крикнул:
– Пошел, скажи барыне, к ним вот пришли, да-с, гости незваные…
Андрея Иваныча удержал взглядом на месте:
– Что глядите? Револьвер не нравится? Не бойтесь! Пока только галчонка вот этого хочу пришибить, чтоб под окном не кричал.
Только теперь увидал Андрей Иваныч: под тачкой присел, прижухнул галчонок. Крылья до земли опущены, летать не умеет, не может, еще малец.
Щелкнул выстрел. Галчонок надсажено, хрипло закаркал, крыло окрасилось красным, запрыгал под сарай.
Шмит перекосоурил рот, должно быть – улыбка. Прицелился снова: ему нужно было убить, нужно.
Быстрыми, большими шагами Андрей Иваныч подбежал к сараю, стал лицом к Шмиту, к галчонку – спиной:
– Я… Я не позволю больше стрелять. Как не стыдно! Это издевательство!
Шмитовы железно-серые глаза сузились в лезвие:
– Поручик Половец, если вы сию же секунду не сойдете с дороги, я буду стрелять в вас. Мне – все равно.
У Андрея Иваныча радостно-тоскливо заколотилось сердце.
«Маруся, посмотри же, посмотри! Ведь я это не за галчонка…»
С места не двинулся.
Мигнул огонек, выстрел. Андрей Иваныч нагнулся. Изумленно себя пощупал: цел.
Шмит злобно, по-волчьи, ощерил зубы, нижняя челюсть у него тряслась.
– С-свол… Ну, уж теперь – попаду-у!
Опять поднялся револьвер. Андрей Иваныч зажмурился:
«Бежать? Нет, ради Бога, еще секундочку – и всё…»
Почему-то совсем и из ума вон, что в кармане у него тоже револьвер, и пришел-то ведь за тем, чтобы… Смирно стоял и ждал.
Секунда, две, десять: выстрела нет. Открыл глаза. Нижняя челюсть у Шмита так прыгала, что он бросил револьвер наземь и нажимал, изо всех сил держал свой подбородок обеими руками. У Андрея Иваныча все пошло внутри, сдвинулось.
– Мне вас жалко. Я хотел, но не стану…
Он вынул из кармана свой револьвер, показал Шмиту. Быстро пошел к калитке.
Еще затемно, еще только февральская заря занималась, кто-то стучал к Андрею Иванычу в дверь. Хотел Андрей Иваныч «кто там?» сказать, да так и не сказал, увяз опять во сне. Пришла Маруся и говорила: «А знаете, теперь я уж больше не…» А что «не» – не досказывает. Но Андрей Иваныч и так почти знает. Почти уж поймал это «не», почти уж…
Но в дверь все громче, все надоедней стучат. Делать, видно, нечего. Пришлось Андрею Иванычу вылезть из сна, пришлось встать, открыть дверь.
– Непротошнов, ты? Что такое, зачем? Что случилось? Непротошнов подошел к кровати, нагнулся близко к Андрею Иванычу – и совсем не по-солдатски сказал:
– Ваше-бродие, барыня велела вам передать, что наш барин вас, ваш-бродь, грозятся убить. Так что, барыня, ваш-бродь, просила, чтоб вы ничего такого, борони Бог, не сделали…
– Да что, да что такое мне не делать-то?
Но уж больше слова путного не мог Андрей Иваныч из него вытянуть.
– Не могу знать, ваш-бродь…
– Ну, а барыня что, Марья Владимировна, что она?
– Н-не могу знать, ваш-бродь…
…«О, идол проклятый, да скажи хоть, что с ней?»
Но поглядел Андрей Иваныч в безнадежно-рыбьи глаза Непротошнова и отпустил его.
Остался один, долго лежал в темноте. И вдруг вскочил:
«Господи! Да ведь если она прислала это сказать, так значит, она… Господи, да неужели ж она меня…»