А наутро конь на полу лежал, брюхо распорото, из брюха опилки лезут, а хвост конев – под кроватью.
– Да ты что ж это, пакостник, а? Да я т-тебя… Запорю!
– А если он – не настоящий, что ж я с ним… Кабы настоящий, а то… – фыркнул Колумб на отца.
Небритый, в халате, с арапником, отец над Колумбом стоял, а мальчишка лоб принагнул, вот-вот боднет, и все на своем уперся:
– А я не буду. А я не хочу. А он не настоящий.
И быть бы впервой тут Колумбу пороту – кабы не мать: белая мать, – тонкой былинкой загородила собой от отца, от арапника.
– Нет, верно, пора малого за книгу садить, авось поумнеет. – И взялся отец учителя Колумбу искать – англичанина, да не простой чтобы англичанин, а из самых Северо-Американских Соединенных Штатов. А иначе – никак и нельзя.
Англичанина в глухмени, в степи – не сразу найдешь: пока что (временно, конечно) препоручили Колумба дьячку Евдокиму. Дьячок Евдоким – пчеловод, дела по горло: то рой сымай, то шашел развелся – шашел выводи, то бери дымарь да пчел подкуривай хорошенько, соты ломай.
Ну и вышло оно, что Колумбу он только азы показывал а там уж пошло: принялся Колумб что попало читать.
В растрепанной книге какой-то прочел про открытие Америки. И так это пронзило его, что решил: вырастет большой и тоже поедет и откроет обязательно.
Под праздники в доме все чисто было. Лампады сияли, и тихой лампадой сияла мать. Отец был, как стеклышко, трезв. Зажавши мальчишку между колен, спрашивает всякий раз:
– Ну, вырастешь вот, Андрюшка, кем же ты будешь?
– Христофорколумбом, – был неизменный и бодрый ответ.
Так и пошла за Андрюшкой кличка Колумб: он рад откликаться.
На третьего Спаса было еще бабье лето, был день очень тихий, печального золота. На току, под осенний грай воробьиный, пробовал Колумбов отец молотилку собственного изобретения: разнесло молотилку вдрызг и убило самого. Так и сковырнулся, англичанина из Севе-ро-Американских Штатов не отыскал.
Открылись долги. Землишку продать пришлось, а самим ехать в город, там материна тетка жила, так к этой, вот, тетке.
В остатний раз колымагу свою подчинили, подправил шкворень кузнец и поехали.
Бабушкин розовый домик на взлобье стоял как есть насупротив монастыря. Под праздник ко всенощной ходили втроем: бабушка, мать и Колумб. Золоченые главы блестели последним солнцем. Со стеклянным писком кувыркались ласточки в синеве. Ухал колокол гулко, узкую уличку всю наполнял праздником.
Ставили впереди Колумба в гимназической серой куртке, а сами становились позади.
Слышал Колумб их тихий шепот. Шептали Богу:
– Господи, жара-то хоть бы стихла, сил просто нету. Изобилие плодов земных – и выиграл бы наш билет двести тысяч. Господи, у коровы-то ящур-то прошел бы скорей.
И явственно чуял Бога Колумб где-то тут очень близко, за синим ладанным дымом. И уверенно знал: выздоровеет, конечно, бабушкина корова, исполнится, конечно, все, о чем он сам просит.
А мало ли о чем есть просить человеку, который в гимназии третий год состоит? Директор Груздев, а прозвище ему – Морковка, довольно строгий. Много наук серьезных, это тебе уж не дьячок Евдоким, а настоящее: алгебра.
Мать белая, ласковая, хотела мальчонку к музыке приучать, сажала за разбитый рояль. Колумб головою сердито боднул:
– Очень надо играть. Там алгебра – вот это я понимаю.
И к алгебрам прилегал всей душой. Вот бы стать, как Груздев-Морковка: всякую задачу с налету решить, очень умный.
Перед Пасхой, в великий Пяток, послали Колумба в торговую баню с утра: не лез бы за миндалем да изюмом. В бане нет никого – раздолье. Намылился весь Колумб, пошел за водой, как вдруг скрипнула дверь и впустила Груздева-Морковку, с бачками рыжими, с шайкой, с мочалкой – был он без всяких регалий.
«Ну, узнают теперь, подлецы, что хожу я за гривенник в баню…» – переконфузился Морковка вот как.
И с конфузу, должно быть, подал руку шаркавшему усердно, намыленному Колумбу.
– А мне Груздев руку подал, – хвастался дома Колумб. – Я по алгебре лучше всех задачи решаю…
В понедельник на Фоминой после молитвы Колумб подошел к Морковке и уважительно руку ему протянул.
– В карцер, нахал, непочетник, мальчишка!
Карцера не было. В пустом классе горько сидел Колумб и упрямо думал: «Как же это так? То сам протянул, а то…»
Три часа – времени много. За три часа – мир повернулся перед Колумбом.
Первым делом Амишку директорскую, кипенно-белую, голубой тушью покрасил Колумб. И пошел, и пошел выкомаривать: стал главным заводилой. К матери тоже – пришел и боднул ее, лоб нагнувши.
– Это самое… на рояле… Я теперь буду. Согласен.
Стыдливо-радостной зеленью цвел апрель. По высохшим тротуарам Дворянской, стараясь говорить басовито не зная куда руки девать, бродили гимназисты с симпатиями. Колумб угрюмо ходил: его никто никогда не полюбит. Лоб у него – косой, черноволосьем криво зарос, глаза маленькие.
– Ой, какой вы, наверно, умный, с вами страшно ей-Богу, – не то вподсмех, не то вправду говорила Колумбу Катя.
Катя – вся розово-голубая: глаза – незабудки; румяные розы щек; голубое суконное платье, гогольяновка, из гимназии Гоголь-Яновского; все слова, все движения – голубые.