Вот по бабке Пелагее погоревала: почитай, целую неделю ходила Маринка с красными глазами. – На девятый день от панихиды из церкви домой шла – в первый раз улыбнулась – первого грача весеннего увидала. Эх, что о родителях горевать – в родительскую субботу помянем их, а там глядишь – и земная травка, крестный звон пасхальный, да крашеные яйца, да качанье на релях – к самому небу – так, что дух захватило. А на Русальной неделе – начнут уже и куны водить…
Засмеялась Маринка грачу, осушив глаза. Девичью ль сердцу горевать, когда суженый впереди: худо, когда суженый есть – прощай девичья воля, – худо, когда милый не любит – прощай суженый.
Пришла домой Маринка – в первый раз запела, потихоньку. Да с песней принялась бабкин сундучок разбирать – что-то бабка ей в наслед завещала.
Сундучок с горбатой крышкой, с замком огромадным, винтовым, окован морозным узорочным железом. Не дорого в сундуке добро, да мило: бабкина память. Холстов десяток, пять тонких, на исподнее, да если оторочить красным – на белом теле… Два платка ковровых, да одинг полушалок, да отрез на платье. В особой коробушке – с десяток корамор сушеных – первое средство против лихоманки, кто же этогр не знает: корамора укусит – заберет лихоманка, – сушеной же кораморой и вылечишься. Алатейный корень, купырьный, и прочие – невесть какие, откуда все Маринке и знать.
На самом дне разыскала Маринка круглое зеркальце в оловянной оправе и фотографию: облезла, а разглядеть можно – вроде как солдат или унтер…..
Засмеялась Маринка: эге, вот-те и бабушка Пелагея. А ведь молчала, сохла поди. Все мы одним кумачом подбиты.
Повертела зеркальце Маринка, погляделась. Щеки разалелись, крепкая, ржаная, брови – суровые, сошлись на переносье. Примета есть о таких бровях – бабка Пелагея говаривала: «Ох, не люби никого, Маринка, – одного полюбишь, и того погубишь». А бабка Пелагея – уж не ошибется: все приметы знала, все пригубы да присухи ведала.
Стала Маринка домом править. День-деньской на кухне возится, на дворе. Хлебы замеси, обед сготовь, цыплятам в кормушку просо насыпь, корове резки нарежь – а там, гляди, еще теленок будет. Родька, церковный сторож, пьяный пришел – сумей его без шуму из кухни вытурить, не дай Бог, отец Виктор услышит. Дьячок Африканыч – с ним насчет треб столкуйся, да чтоб ничего не забыть – отцу Виктору толком все рассказать.
Ведь он, отец Виктор – теперь что ребенок малый. – «Обедать? Ну, ну, обедать». – «В пять утреня? В четыре? Африканыч сказал? Ну, ну, разбуди меня в четыре, Маринка».
Африканыч, Африканыч, скажи, какой распорядчик нашелся – Африканыч. И мори себя из-за него – этакую рань вставай. И так извелся – невесть на кого похож стал, угодник какой.
Что ребенок малый. Не дай ему пообедать, без обеда на кладбище! уйдет. Не доглядела раз – две недели в одном полукафтане ходил, чумичкой. Разве это стать – при его то служении, при его белых руках целованных, волосах льняных, глазах…
А какие глаза у него – неведомо. Никогда на Маринку глаз не подымал. Говорит ли, улыбается ли – с глазами неподнятыми.
Только и видна тень от ресниц, нависла, как застрехи под крышей, да синие круги под глазами от бессонных ночей.
Все горюет отец Виктор – с горем днюет, с горем ночью не спит. А ведь уж пора бы – третий месяц на исходе.
А вот и вовсе не жалко. Что ж, вольному воля. Напевает Маринка на кухне, пересмеивается с Африканычем. И не жалко. Девичье сердце – ласковое, девичье сердце – жестокое.
За горями да за заботами и не увидели, как лето пришло. Окна повыставили, пчелы, мухи загудели, тучи душистые полились, зацвело, зажарело.
Собралась Маринка на солнце все шубы выветрить – полукафтанья, да матушки-покойницы дипломаты да тальмы. Сундуки пооткрыла, на полу борохло разложила, на креслах; тресковую шубу потащила, распялила на жердях, возле варка для коровы. Эх, успеть бы все это до обеда развешать, пока не вернулся отец Виктор.
Да, как же. Приплелся Хрипучий. Кто ж его в Куймани не знает – да не то в Куймани, все до самого Калики-на, а может до Доброго – знают. Побирушка. Все в Ерусалим собирает на дорогу – лет уже десяток, гляди. Хрипит (говорит, что простужен, а кто его знает), всякие чудеса про Ерусалим наскажет – и про сарацин, и про схождение огня, и про млеко Богородицыно, что катышками беленькими там продают. Мало чего не расскажет.
Заслушалась, зазевалась – и не приметила, как отец Виктор в дом прошел. Только и в голову пришло – как увидала – калитка отперта. Ах, батюшки, скорей развесить, кончить, да и обедать ему пора.
Побежала Маринка в дом, хлопнула дверью, разогналась, да так на пороге и пристыла.
На полу, на матушкином заячьем дипломате лежал отец Виктор. Обхватил его обеими руками, зарылся лицом и лежал. И как малый ребенок, вслух, навзрыд, плакал. Захлебывался. И не видел, как пришла Маринка, не слышал, плакал.
Вышла Маринка на двор, метнулась было за водой – нет, какая тут вода, не поможет. Убежать? Не смогла. Вытянулась на цыпочках, губы стиснула, стояла, не двинулась, и слушала. И все глубже входила заноза, все больнее.