– А вот что видал. Шли мы Восточной Пруссией, ну… дрались. Так дрались… – один мой батальон целую бригаду удерживал немцев. Отходили с боем. Сменили нас, дневка была… Стояли, помню, у местечка Абширме-нишксн. Наши прозвали – Опохмелишки! Солдатня, понятно, нашаривает сейчас по окрестностям. И вижу под вечер… бегут двое моих к леску, что-то под шинелями прячут. Стой! Смотрю – у одного каравай с полпуда, у другого… – «Закусочка, говорит, ваше высокородие!» Гляжу – каши котелок, сало, кости какие-то. Куда? Плетут то-се… оказывается! Нем-цам тащат?! Не понимаю. Вчера немцы нас такими очередями шпарили, а тут – закусочка! Веди! Сполошились, повели. Версты с полторы в лесу сторожка, – две бабы, штук семь ребят и старик хромой. Немцы. Ока-зывается! Две недели сидят, пятый день хлеба не видали, ребятишки ревут. Со страху из местечка сбежали, а солдатня и нашарила. Бабы тут ни при чем, не думайте. И все разузнать успели, словно и земляки… что курица у немцев была для ребят припасена, а курицу кот загрыз. Черт их знает, а никто не-мецекн ни черта! Расспрашиваю, и вдруг – процессия целая! Четверо еще моих заявляются: один комод на спине прет, другой стулья с гладильной доской и портрет… Виль-гель-ма… в золоченой раме… третий – целый короб всякой дряни: юбки, тряпки, ботинки, шторы кисейные… а четвертый – корову ведет! Ока-зывается! Обшарили поместье чье-то и приволокли этим на новоселье. Устраивали с комфортом! Правда, немцы руками замахали – соседское, нельзя им принять. А хлеб есть стали и корову доить принялись! А вот тут старик тот хромой тычет при мне кулаком в Вильгельмов портрет и говорит-плачется: «он все, он… а мы не виноваты!» Вот это я видал! Тут математики нет… тут высшая математика, которую вы выкидывать собрались!
– А потом этот старик с бабами стреляли по вас в затылок? – не сдерживаясь и досадуя, что говорит это, сказал Сушкин.
– Не знаю-с, не знаю-с… – обидчиво сказал капитан в сторону и заерзал.
Сушкин взглянул на его истомленное лицо и подосадовал, – зачем растревожил человека. Спросил себя: «а сам-то я, действительно ли такой, каким представился? А прав все-таки я».
Сушкин полез спать. Поглядел в окно. День был сумрачный, с оттепелью. Густые серые облака лежали низко над темным лесом. Ни утро, ни вечер.
«Где-то теперь синее небо? – подумал он о Наташе. – Там, должно быть, синее небо».
Он сунул под голову кожаную подушку, свою походную «думку», и скоро уснул. Но только уснул, – резкий толчок от груди в голову вскинул его на конке. Он в испуге открыл глаза и понял, что это то самое, что бывало с ним часто последнее время, – нервное. Поезд стоял. Офицер, напротив, теперь не спал: он лежал на локте и глядел на Сушкина желтым пятном лица. Капитану внизу, должно быть, надоела струившаяся за окном свинцовая муть: он опустил шторку, и в купе стало совсем сумеречно.
– Однако, как вас встряхнуло… – сказал офицер.
– Да, проклятый невроз.
– Ранены были?
– Пока нет, – сказал Сушкин, – хоть работать пришлось порядочно. А вы ранены… – заметил он, что левая рука офицера была на черной повязке.
– Так, несерьезно.
Завозившийся внизу доктор поднялся и тронул за ногу офицера.
– Не грех и Шеметову окреститься… – сказал он любовно. – Прощай, капиташа, слезаю.
– Прощай, миленок… – сказал офицер, пожимая руку. – Да не дури, право, там…
Доктор ушел.
– Вы… Шеметов?! – радостно удивленный сказал Сушкин, привставая на локте, чтобы лучше видеть.
И увидел очень худое, желтоватое лицо, в черных усах; не то, какое он ожидал увидеть, когда услыхал фамилию. Но было что-то в этом невеселом лице, чего он не мог сразу определить.
– Я много слышал о вас чудесного, капитан! – сказал он восторженно.
– Ну, чего там чудесного! Работаем, как и все. Офицер лежал на нравом боку и скучно смотрел, подперев щеку.
Вот он какой! Это он выкинул свою батарею на голый бугор, сбил батарею противника и разметал насунувшуюся бригаду, доводя до картечи. Это он дерзко вынесся на шоссе, в тылу, нежданным ударом опрокинул и сжег обоз, гнал и громил с двумя подоспевшими эскадронами знаменитый гусарский полк и ветром унесся, расстреляв все снаряды. И еще многое. Так вот он какой, Шеметов!
– Зубы болят… поганство! – сказал Шеметов, почво-кивая.
– Теперь отдохнете… – радуясь встрече, даже с нежностью сказал Сушкин.
– Это давно, сниму скоро… – приподнял Шеметов руку в повязке. – Мать хоронить еду.
И вдумчиво посмотрел в глаза. «Вот почему он скучный», – подумал Сушкин.
– У вас мать жива?
– Жива. Моя мама еще не старая. Была больна, как раз к ней и еду.
– Так. А моя старенькая была. Бывают такие тихие старушки… – задумчиво, будто с самим собою, говорил Шеметов. – Ходят в черных косыночках, сухонькие… а лицо маленькое… – и замолчал.
Эта неожиданная задушевность тронула Сушкина. Он все так же на локте смотрел на Шеметова, не зная, что бы такое сказать ему. А сказать хотелось. Он смотрел на его скуластое невеселое лицо с полузакрытыми глазами, и теперь новое чувство поднялось в нем к этому удивительному человеку: стало почему-то за него больно, будто уже знал его жизнь.