Уже над ним стоит Фекла Матвеевна в шоколадном платье, вся овеянная сладостным ароматом полей, но глаза ее под вуалью; еще она не сняла шляпу; что она там, под вуалью — плачет, улыбается ли? Лука Силыч на нее шевелит губами, тянется: «Отравили, отравили»… Но она не слышит; она улыбается: ничего под вуалью не разберешь…
Смотрит Фекла Матвеевна на мужа и видит, что это уже не муж, не сам, а так
— Так не надо, не надо, — пытается что-то крикнуть из Луки Силыча, — надо обо мне плакать, а не смеяться…
Но Фекла Матвеевна не смеется; слезы текут из ее глаз, а все же… в душе ее встает луч золотой, а в луче — вьется, крылышком бьется, гулькает голубок белый.
— Не надо!..
— Надо!..
Густо, и пусто, и страшно в еропегинском доме: в темных углах начинается шуршанье. Лука Силыч опять залетал по комнатам.
Павел Павлович
Над высоким обрывом, куда проваливаются сосны, сидит Катя, а перед ней над лесною далью злой, вечерний, холодный огонь; серый плед закрыл Катины плечи; детские плечики чуть дрожат от пробегающей сырости; здесь вчера, бедная деточка, чуть было не кинулась в пруд; здесь вчера, бедная деточка, простила Петра; здесь вчера она простирала к нему свои тонкие руки — туда, над лесною далью, в злой, вечерний, холодный огонь.
Но мысль о бабке остановила ее.
И себя пересилила Катя; и даже она, как всегда, раскладывала пассианс; и они играли с бабкой в дурачки — старуха и детка; улыбались друг другу; а потом уже к вечеру приехал дядюшка Павел Павлович, на день задержавшийся в Лихове.
Дядюшка поседел, но он оставался таким же, каким его видела Катя два года тому назад; выбритый, чистый, пахнущий одеколоном, он с несколько небрежной лаской поцеловал старухины пальцы и потом вечером, за чаем, потягивая сливки, потом им рассказывал о Петербурге и о своих путешествиях за границей плаксивым, грустно жалобным голосом; и приклеенный к стене Евсеич, выпучив глаза, жадно слушал рассказы приезжего барина; камердинер же Павла Павловича, Стригачев, одетый не хуже самого барона, вертелся небрежно среди господ, и когда рассказываемые происшествия Павел Павлович путал, Стригачев вставлял, без смущения, свои поправки:
— Позвольте, Павел Павлович, дело было не так: мы приехали в Ниццу не в четверг, а в пятницу утром; вы изволили взять по приезде ванну, а потом уже мы…
— Совершенно верно, мой друг… — соглашался Павел Павлович, продолжая рассказ.
Так сидели они втроем на террасе: грустно радовалась приезду дядюшки Катя; дядюшка же, громко сморкаясь, говорил бабке:
— Maman, столько шуму из ничего: я думал, вам грозит разоренье, что было бы, впрочем, в порядке вещей. А, между тем, тут не более, как шантаж; никто никогда не имеет права лишить вас именья; относительно же векселей Вараксинских рудников, то мы еще с господином Еропегиным поговорим: не думаю, чтобы он был так опасен, как хочет представиться.
(О своей встрече в вагоне Павел Павлович скрыл и притом неизвестно почему.)
Над высоким обрывом, куда проваливаются сосны, сел Павел Павлович Тодрабе-Граабен; рядом с ним сидит на скамейке Катя; а впереди, над лесною далью, злой вечерний холодный огонь; там, вдали, уже багрянеет первая осинка; жаркое было лето: близится осени золотая и красная пора.
Так сидят племянница и дядя; и думают каждый о своем. Катя думает о том, что, как только умрет ее бабка, она, бедная деточка, поступит в монастырь; а длинноносый сенатор-дядя улыбается грустно над Катиной молодостью, невольный в душе подавляя свой вздох:
— Вы молоды, Катенька, и не знаете жизни: время возьмет свое.
— Зачем же, дядя, он покинул меня?…
— Не сумею вам сказать, мой друг: вы молоды, и я искренне желал бы вам счастья: то, что он больше не с вами, поднимает его в моих глазах.
— ?…
— Это показывает, что он добивался вашей руки по действительному влеченью, а не ради богатства. Ведь он — поэт?
— Да, поэт…
— То есть, — эстетический хам…
У — как вспыхнула Катя! Как бровки ее согнулись, какой она на него метнула взгляд! Но дядино безбородое лицо стало грустным и кротким: