— Ну, это ты, Степаныч, думаю я, что по богобоязненности по своей; оно правда: Митрий Мироныч текстами заинтересован, но что ж оно…
— А барина-то гуголевского, позволю сказать, окрутили, околдовали: чего, иета, йён в работники поступил к столяру?
— Ну, это барская блажь!
И поник отец Вукол, затянувшись трубочкой, приятно сплюнул в солнцем сожженную мураву; в глаза ему небо кидалось — чистое, нежное, бисером бледных барашков и высокой голубизной.
Скоро Степаныч пошел к себе в лавку; человек прохожий, наглый, с ним повстречавшись, как гаркнет с протянутой рукой: «Аа!.. Ивана Степанова руку!..»
— Проваливай: руку прохожим не подаю; может, у тебя какая больная рука, я не знаю!..
И пошел прочь.
Всего этого не слышал заглядевшийся в окошко Дарьяльский; он видел небо, его барашки, цветные избы и точно вырезанную на лугу далекого попика фигурку; изредка перекидывались они с Шмидтом летучими, краткими словами.
Шмидт сидел, погруженный в бумаги; перед ним лежал большой лист; на листе циркулем был выведен круг с четырьмя внутри перекрещивающимися треугольниками и с крестом внутри; между каждым углом вверх шли линии, разделяя окружность на двенадцать частей, обозначенных римскими цифрами, где
Шмидт ему говорил:
— Ты родился в год Меркурия, в день Меркурия, в час Луны, в том месте звездного неба, которое носит названье