Нечего пояснять, что то был грачихинский отец Николай из академистов[68], почему-то свивший в Грачихе свое гнездо и безвыездно два уже года в этом гнезде сидевший; сидел там — и о нем ни слуху, ни духу: сами грачихинцы, как в стороне от большой проживали дороги, так о них не было слуха, и как они были малы, не славны, то есть, да темны, так вот Бог наградил их маленьким темным попом: жгучим брюнетом был отец Николай. Прежде о нем не было ни слуху, ни духу: а в самое последнее время темный про него прошел слух, и темный от его от проповедей исходил дух: как бы то ни было, в один прекрасный день взял да примчался к нам сюда на велосипеде. В самое угодил к попу поп неурочное время: отец Вукол сидел в одном исподнем платьишке и ловил мух, а попадьиха, как она в те дни отпускала работницу, в высоко поднятой заварызганной юбке топотала босыми ногами по их гостиной, гремела лоханью и шаркала грязным мочалом; но отец Николай тут же перед ней заскрипел сапожищами, ораторствуя без удержу и соря папиросой, причем его добрые глазки наполнялись слезами, а голос дрожал, несмотря на то, что застигнутая врасплох попадьиха от него бежала переодеться, а рассудительный о. Вукол все больше следил, как бы грачихинский попик не задел сапожищем свернутого холста, как бы не опрокинул плетеную он корзинку с чахоточной пальмой, или красного ломберного столика на трех ногах, на вязаной скатерти которого лежала четвертая ножка; видя отца Николая, разорались ревом попята. А отец Вукол на все волнение грачихинского попа — молчок: рассудительный был отец Вукол; он думал, глядя на черного попика: «не ходи на митинги к крестьянам да не знайся со сволочью, — живи как другие живут, и не будешь ты плакаться на то, что будешь ты скоро и расстригой, и арестантом».
Уже поданы были самовар, постный сахар и мед, уже мухи, нажравшись меду, по краям липли тарелки, барахтаясь ножками и напоминая золотистые и искристые камушки, а все еще плакался да пугался вслух отец Николай, не слушая увещеваний, так и уехал, не облегчив душу.
Дупло
Обо всех происшествиях Степа передавал моему герою: и герой мой дивился толкам, и слухам, и наезду грачихинского попа. Ежели звезда этого героя закатилась в Гуголеве и Целебе-еве, то она безгеройственно осветила ему его дни в Луже: так-таки к нему и шли с речами об
Однажды забежал Степа и сообщил, что он уже не
— Тут не без Матренки-с, смею уверить вас! — подмигивал Степа, но когда посторонние вошли в избу, он тряхнул волосами и заорал вовсе неведомую для тех ушей песнь:
И уже герой мой вот — у старого дуба: сердце его замирает; тут он соображает, что перепутались его и ночи, и дни; но уже вспять нет возврата; и уже ему сладко жить в лихорадочном сне; лучше о Кате не вспоминать: ведь то прошлое умерло; крепко задумался он у опушки лесной; вдруг захотелось еловую сорвать ветвь, завязать концы, да надеть на себя вместо шапки; так и сделал; и, увенчанный этим зеленым колючим венцом, с вставшим лапчатым рогом над лбом, с протянувшимся вдоль спины зеленым пером, он имел дикий, гордый и себе самому чуждый вид; так и полез в дупло; долго ли, мало ли ждал — не помнит; и не знает, чего он ждал.
Смотрит, — а она, Матрена Семеновна, и выходит с пустым лукошком да с цветами из лесу; тут понял он, что сама она его через Степу звала; собрался с духом, прыг из дупла перед ней на дорогу; будто даже ее напугал углем испачканным лицом (видно, в дупле пастухи разводили огонь).
— Ох, испужали!
Она — рябая, пренеказистая из себя: с большим животом; не понимает он, что это все его тянет, потягивает к ней; а она и не вспыхнет румянцем: уставилась в ноги; под ногами кочка, желтеющая перепеченным листом; под листом ползающий мурашик.
— Вы — по грибы? Вы звали меня?
— Я-то? Ох, чтой-то: кака така у нас натапность в табе?
— Значит, цветы собирали; а вы цветы любите?
— Абнакнавенна, любим…