Но Петр обвивает Катю рукой; пусть весь видит мир, что она, Катя, его невеста; баба, продолжая следить ногами, сходит с террасы, когда появившийся в дверях Евсеич прошамкивает бабе вслед: «Господи, Боже мой, и с чего вы, ироды, в барский шляетесь сад, и чего это садовник смотрит?… Ну, Матренка, смотри ты у меня!..» — Чаво? — оборачивается Матрена не то на Евсеича, а не то на Дарьяльского, и в зелени красная ее пропадает баска.
Ах, ты, солнечный луч золотой, ах, перелетный ты ветер: цветы цветут, и веселая зелень танцует в лучах, и смеется в лучах, чему-то обрадовавшись, Дарьяльский; Катю нежно увлекает с террасы, и вдруг, в порыве веселья, вдруг начинает скорее кричать, чем петь.
Но на мгновенье сдвинулись Катины брови, когда, освобождаясь от объятья, стройным изгибом шеи сметнула с своего плеча волос сквозных пепельный дым, закуривший ей спину, между тем, как и дрожала закушенная губка, и усмехалась, а широкие розовые ноздри тонкого ее носика раздулись от нетерпенья и от сдерживаемой тревоги; все это длилось мгновенье, и все это видел Дарьяльский. Допивая чай, он продолжал в припадке радостного сердцебиения:
— А еще вот странно у Феокрита сказано про пчел: как ни переводи, все выйдет — тупоносые пчелы; ну, когда же тупоносыми пчелы бывают?
Когда бывал в духе Дарьяльский, то он не любил вести разговоров о предметах глубоких; предметы глубокие, с каким бы он чувством их ни касался, муку в нем вызывали столь сложных, безымянных, всегда по последствиям своим гибельных переживаний, что он набрасывал на переживания эти тяжеловесные груды греческих словарей; в душе у него была вечная тяжесть, и оттого-то солнечный быт давно минувших лет блаженной Греции с войнами, играми, искристыми мыслями и всегда опасной любовью так же, как быт простонародный, русский вызывал на поверхности его души картины блаженной жизни райской, кущ тенистых, и медвяных лугов легковейных с играми на них и плясками хоровыми, что вовсе не понимала дрянная его девчонка, которая вот сидит и чего-то насупилась там в уголке — щиплет скатерть, осыпается лепестками.
Ах, эти песни, и — ах! — эти пляски! Занавешиваете ли вы или вы обнажаете еще больше бездны его души? Верно, серные эти бездны, выпускающие злую саранчу[43], чтоб пронзилось сердце саранчиным жалом и потом, чтоб оно кровью облилось: он с темными своими боролся недрами, как некогда с гидрой Геракл, уснащая речь магией и медом собранных слов, чего не понимали люди, как вот Катенька, тоскливо заостренная в эту минуту, как розовый шипок. Или у него стал такой вид, какого она не могла никак, бедное дитя, вынести?
Кто же Дарьяльский?
Речью, смехом, ухватками, ухарством — всем, кроме мерцающего из глаз то огня, то льда, проницающих темь, не ученого напоминал мой герой, не поэта, а любого прохожего молодца. Оттого он и странную создал, или, верней, пережил, а еще верней, что жизнью своею сложил правду; она была высоко нелепа, высоко невероятна: она заключалась вот в чем: снилось ему, будто в глубине родного его народа бьется народу родная и еще жизненно не пережитая старинная старина — древняя Греция.
Новый он видел свет, свет еще и в свершении в жизни обрядов греко-российской церкви. В православии, и в отсталых именно понятьях православного (т. е., по его мнению, язычествующего) мужичка видел он новый светоч в мир грядущего Грека.
Но если взаправду признаться вам, то, пожалуй, ни перемигиванье с сельскими попиками, ни кровью красная, хотя и шелковая, но зато ухарская рубаха, ни пребывание в ночных городских, чайных трактирах и полпивных и еще черт знает где с всегда над душой стоящим Феокритом, нимало не украшали наружность героя моего; начиная с покрякиванья смазных сапог да простонародных крепких словечек и кончая вдруг обнаруженным знаньем с явной склонностью иногда рассуждать всерьез и мудрено — все, все от Дарь-яльского откидывало людей, как и его откидывало все окружающее, отталкивало; для многих Дарь-яльский был помесью запахов сивухи, мускуса и крови… с ни более, ни менее, как нежной лилеей, а эти многие напоминали ему ни для чего негодную ветошь.
— Ах, шельма эдакая! — сказала однажды про него утонувшая в кружеве барыня, готовая с кем угодно что угодно проделать в любой час ночи и дня. Начнем со слов: слова Дарьяльского в людских отдавались ушах что ни на есть ненужным ломаньем, рисовкой, а, главное, ломаньем вовсе неумным и особенно выводил из себя смешок моего героя — еще более чем выламыванье из себя