Но говорил, разумеется, он не о воздухе музейного помещения, явно пронизанном пылью, и не о воздухе уличном; ни даже он разумел воздух поля; что касается
К этому состоянию атмосферы и относились слова:
— Воздух чист и лучист!
Около двадцатых чисел июня 1917 года он, раз появившись в музейской передней с огромнейшим зонтиком, в парусиновом пиджаке, но в калошах, — передавая огромнейший зонтик швейцару, заметил:
— Да, да…
— Дни текут, Ферапонт Семеиыч, текут…
— Утекают от нас…
— Времена накопляются.
Были тяжкие июльские дни: содрогалась Россия.
Перед октябрьским восстанием, когда Иван Иваныч Коробкин явился в музей уже в старом, осеннем пальто (не в крылатке), он стал вдруг приглядываться к молодому, недавно в музей поступившему деятелю одной из тогда сформированных партий; приподнявши очки, он порой стал постаивать перед ним, покачивая седой головой — с невероятным сочувствием; из-под седых тяжелых бровей невероятным сочувствием пронизывали огромные очи Ивана Иваныча сослуживца; и точно охваченный вздохом, который давно начался и не мог все окончиться, он однажды высказывал почти вслух свои мысли:
— И вот, молодой человек, надвигается незакатно-бессрочное; и — да-с! — обрывал он себя.
И, протирая очки, возвратился к бумагам; переменилось лицо его, напоминавшее в очень редкие миги лицо пророка Иеремии в изображении Микеланджело.
Молодой человек через несколько дней был убит в перекрестном огне пулеметов.
Мы забыли сказать про одно очень важное обстоятельство в жизни Ивана Иваныча: ежедневно в без пятнадцати минут десять Иван Иваныч Коробкин кончал свои счеты со днем и пропускал все события дня перед собою в обратном порядке: от последнего мига до мига своего пробуждения; после этого мысль его и внимание приобретали какую-то особую стойкость и силу; в без пяти минут одиннадцать он ложился.
Вытянувшись на спине и закрывши голову, он лежал без движения: мысленный винт в голове, развивая спираль, острием упирался в семидесятилетние кости черепа, отчего череп лопался и содержимое головы Ивана Иваныча в ощущении вытягивалось в неизмеримость; сначала казалось ему, что его голова есть голова, на которую надета тиара; потом, что тиара срасталася с головой и вытягивалась в невероятно огромную башню; в это время пятки Ивана Иваныча ощущали себя внутри льющихся ощущений в безмерности удлинившихся и друг с другом слившихся ног, сначала Иван Иваныч Коробкин отчетливо чувствовал пятки свои на уровне, скажем, колен (окончания ног выпирались за пятки); потом у себя в животе.
Наконец, Иван Иваныч Коробкин испытывал тело свое точно вписанным в некое огромное тело, из излетных биений, — от сердца до горла; словом: чувствовал себя самого — внутри себя самого, как пигмей в теле гиганта; так чувствует, вероятно, себя случайно забредший усталый и засыпающий путешественник в невероятно огромной, пустой и покинутой всеми башне; явственно ощущалось при этом, что стены башни — небесный покров, нами видимый днем, ощущалося, что небесный покров — не что иное, как кожный покров нас самих; иль, вернее: покров какого-то огромного тела, внутри которого выкристаллизовались — кости, кожа; вероятно, себя сознает так кристаллик в сосуде по отношению к раствору, его осадившему.
В минуты же перехода ко сну Иван Иваныч Коробкин отчетливо ведал, что наше тело есть тело, вписанное в другое огромное тело, внутри которого и сложилось оно; что это тело есть небо; что каждый из нас путешествует с своим собственным небом (если бы цыпленок в яйце мог бы бегать внутри яйца, он катил бы яйцо, переступая лапками по внутренней стороне скорлупы); так небо, с которым мы ходим, ведь есть скорлупа, обведенная вокруг головы. Одновременно Иван Иваныч Коробкин себя находил
Тут усилием воли сжимался в себе и ощущался теперь силовой, яркой точкою, все рвущей; испытывал сотрясение; тело, лежавшее средь простынь, точно щелкало, как