Я смотрел на нее с затаенным восторгом, и она читала этот восторг, и ей не было неприятно, но немного стыдно и грустно… И она, слегка покраснев, вмешалась в разговор, чтобы прервать свое неловкое молчание, и ее милый голос, точно заоблачная музыка, звучал в моих ушах…
И, очарованный, я подошел к окну, а в окне сияла розовая утренняя зорька, а над ней небо было бледно-зеленое, весеннее, с серебряной звездою…
[А] в соседней комнате пели:
Зоря разгоралась…
Куст
Эй, куда вы, Иван Иванович?
Но это был только Иванушка-дурачок. Прыгнул репейник под ветром перелетным; белый халат взлетел на нем пышно, ниспал униженно: и тогда между вознесенными в воздух краями халата, разведенными, как умоляющие приподнятые руки, улыбалось небо с пролетающим облачком; на одной ноге бегуна старая туфля хлопала сыростью. Обе ноги тонули в песке, как пламень красном; тут ветер учил прыгать вейные травы; ромашки метались, клонились колокольчиков лиловые кисти, горящий пурпур гвоздики рассыпался в его глазах, когда шаталась гвоздика пьяная. А над цветочным радением в неудержимом скоке ом проносился, бледнея и за сердце хватаясь, за усталое сердце свое.
Это он воскрешал в городах мертвецов музыкой сердца, выскакивали трупы под струю воздуха бурную. Не могли выдержать ток воздуха и опять мертвецы в свои гроба разбежались. Да и бросил города, да и удрал в поля, в поля.
Слова динамитом устал начинять, уста разрывные снаряды перестали выбрасывать. Говорил, взял да и замолчал! Замолчал, да и побежал! Прозрачные лепестки ветра ласково, пышно повеяли ему белыми розами — теперь, когда он бежал.
Иванушка думал.
Как, бывало, крали поклонники у него красноречие обокрали, как, бывало, враги набивали тайком всякой дрянью карманы его, чтобы всякую потом дрянь из карманов да и повытаскивать, людям на посмеяние.
Дурак думал.
Скакал через кочки и рытвины в колпаке да с ветром над головой переломленной палкой.
Думал.
Ах, да и взлезал же он в черном фраке — взлезал на трибуну; взлезал и кидал им цветы, оторванные от сердца, — цветы, которым нет названия: тогда на трибуну — теперь взлезал на земляной гроб цветочный.
Ай да Иванушка!
Тухлое яйцо однажды кракнуло об его лоб; он сошел с трибуны в перемазанном фраке. С тех пор в пиджаке ходил он с охапкою книг под мышкой. Тыкал пальцем в страницу, поднося книгу к толстому носу: «Ведь здесь же написано». Но рука толстого носа прихлопнула однажды его коленку, что-то под носом фыркнуло ему в ухо: «Черт вас возьми: проповедуете тишину среди нас, тихонь…» И потащилось оно в самую глубь сюртучных туш, плотно забитых между ручками кресел!
Ай да дурак!
Ученое его поприще площадною бранью окончилось попирал площадь втапоры, городовых бивал, распевая «Отречемся от старого мира».
И отрекли. И четыре стены миром ему стали новым, где по голубому пятну да ласковому, безотлучно смотревшему из окна, пробегали тучи, пролетали птицы, ночи и дни. Но когда распахнулась дверь. луч сердце ранил. С сердцем пронзенным, с пронзительным криком несся он вдоль пламенного песчаника. Давно уже проломленный, давно просыревший колпак, украденный воздушным током, далеко и глупо прыгал прочь от хозяина и безответственно закатился в яму.
Видел Иванушка куст, танцевавший в ветре с далекого пустыря. Чутко его листвяное шевелилось ухо да сухое, сухое лицо красноватое, корой — загаром — покрытое. То листвяная его крона безглагольною скорбью возвышалась над пространством красного песчаника с коричневой, точно из шеи выросшей прямо к небу, десницею: то уязвленный алчбою поклонов и тянулся, и ник он к полям с невольными вздохами, землю лобзая страстно; терзала, жадно царапала землю его на кочках лежащая шуйца, пока листва шипела сердитым шипом меж кожистых пальцев ее.
Вот тело бледное глухо рухнуло у куста в песок головою — рухнуло перед кустом оно зеленым, будто пред владыкою сих мест опустошенных, где камни, острыми ребрами своими мстительно врезаясь в землю, ее багрили пролиянным песчаником.
Куст возносился бок о бок с камнем. Это был одесную поставленный трон владыки. И когда упал пред владыкою, росшие ошую репейники дискантом да восхлипнули: «Не отверзи лица твоего…» Над обездоленным гордо куст вознес зеленую крону свою приобщать его пустынножительству, точно благолепно совершать да царственно обряд ветропомазания. Пролил елей ветра, пролил свою листвяную, пролил свою сладкую о заре песню. Оплеснул ветер, и репейники, будто рой песнопевцев юных, свистнули голосисто, испуганно: «Аллилуйя, слава Тебе!..»