И Володя вспомнил большую, всю черную и зеленую внутри бочку, стоявшую в глубине двора, под водосточной трубой. После долгих дней сухого зноя вода в бочке начинала чуть-чуть пахнуть сырым и знакомым запахом болота, темная ее глубина потихоньку оживала, далеко внизу – как казалось тогда Володе, которому было восемь лет – в ней появлялись красные, очень живые и такие тихие червячки, которые никак не удавалось поймать ни сачком для бабочек, ни удочкой. В черную воду бочки Володя опускал короткую, сухую палочку; и сколько он ни держал ее под водой, она все всплывала наверх, как пробка. Но после того, как она оставалась в бочке несколько дней и дерево набухало, пущенная с силой вертикально ко дну, она всплывала все медленней и медленней, и наступал, наконец, день, когда она оставалась внизу и не всплывала вовсе. Какое громадное, красное солнце заходило в те годы по вечерам над черной деревянной колокольней, мимо высокой каланчи, на которой дежурил двоюродный брат кухарки Рогачевых, как бессменный часовой на роковом посту, мимо сырых и темных домов окраин и соснового леса, начинающегося тотчас за городом, мимо зеленого, так буйно заросшего кладбища, на котором Володя с товарищами хоронил белую мамину кошку, упавшую с крыши шестого этажа и разбившуюся насмерть; и вот вечером, чтобы никто не видел, ее положили в украденный ящик от шампанского и мальчики понесли ее на кладбище – и забыли лопату, и Володя побежал с полдороги домой, за лопатой; и, вернувшись, долго копал сухую землю, заросшую тугой и цепкой травой. Потом они опустили кошку в могилу, Володя даже заплакал, вспомнив, как однажды ударил кошку ногой – она жалобно замяукала. – Я ее ударил, а вот теперь она мертвая. – Затем молча пошли домой, – летний вечер, тишина и едва ощутимая, так легко оседающая в воздухе прохлада. Темные тени стелются по саду, высоко в воздухе и покачиваются, и не покачиваются верхушки деревьев; крикнет какая-то птица, и снова все стихнет – и только изредка послышатся по мостовой заснувшей улицы шаркающие шаги нищего Никифора, страшного и оборванного старика, ходившего босым летом и зиму и только жутко мычавшего в ответ на вопросы. Давным-давно, когда еще город был совсем небольшой и тихий, Никифор был молод, и буен, и свиреп; и вот, после бессонной и пьяной ночи, проведенной у Марьи-солдатки, вернувшись домой – осенним и ветреным утром, последние желтые листья устилали холодную и длинную улицу, – он с пьяных глаз пырнул ножом старшего брата; его тотчас же арестовали, и тогда началось – сначала острог и колодки, потом суд с непонятными для Никифора словами, потом приговор – двенадцать лет каторжных работ. Потом побег в лютый сибирский мороз, погоня, опять каторга, потом Никифор смирился, отбыл пятнадцать лет каторги и двадцать лет поселения; и, пропив то немногое, что купил и заработал, оборванным пришел в родной город, которого не узнал. И с тех пор стал нищенствовать – то на паперти черной, насквозь пропитавшейся ладаном и воском церкви, то на мосту через медленную и широкую реку, то просто на улицах. У Никифора были маленькие черные глаза под лохматыми седыми бровями, темные от грязи руки и серо-белые волосы; и Володя видел однажды, как ранней зимой Никифор остановился у края тротуара, под которым холодно синел замерзший ручей, надавил пяткой босой ноги тонкий лед и, став на колени, начал жадно и долго пить воду из образовавшейся дырки. И другой раз – это было тогда, когда Володя смертельно испугался Никифора и едва не заболел от испуга, – компания веселящихся людей, проходившая по улице и к которой Никифор протянул руку, увела его с собой, в отдаленный зал шумного ресторана, где был устроен бал с переодеванием, напоила его допьяна и выпустила на улицу, надев на него черную, бархатную маску, – и Никифор заснул на первой же скамье, с открытым ртом и туго завязанной маской на серо-красном обветренном лице, и Володя увидел его.
– Как давно это было! – думал Володя. – Теперь я за тысячи верст от родного города, в Париже, rue Boissiere, – ведь Никифор, наверное, никогда бы не мог даже произнести эти звуки – rue Boissiere, rue Boissiere, – повторял он про себя, прислушиваясь, точно кто-то другой это говорил, чей-то чужой и незнакомый голос.
– Да, но вернемся к прежнему, – продолжал думать Володя. – Мамина кошка, конечно, Мурочка, ведь все же кошки Мурочки, это русская простодушная нежность; от слов мурлыкать – потом кладбище, наш сад, вечер, каланча, Никифор, и началось это откуда? – Да, из бочки. Глубже и тише – и запах сырости и болота, – вот откуда идет все. Но это не то. Что же я должен был понять? На пароходе все было так ясно и просто. Но пароход пришел и ушел – и может быть, на этом пространстве, от Марселя до Константинополя, и сейчас все ясно и просто, как было три дня тому назад?
– Ты, наверное, окончательно расфантазировался? – сказал Николай, постучав в дверь и войдя со своей всегдашней стремительностью. – А дым какой, прямо точно в кузнице! Едем со мной, посмотрим Париж, тут тебе, брат, не Галата.