Но хозяин, который, будучи крайне азартным игроком, был ко всему остальному глубоко равнодушен, так как карты поглощали его целиком и владели его воображением настолько, что даже за обедом или за ужином он думал только об игре, и если суп был невкусен, это тотчас же ему напоминало неудачную игру в пиках, которую он вел вчера, и наоборот, при виде удачного рагу в его памяти вставала прекрасная партия бубен, скомбинированная им в субботу прошлой недели, – хозяин всегда относился к замечаниям жены с недоверием, независимо от того, были ли они в самом деле правильны или неправильны. Он отвечал хозяйке ее же словами, только переставив их и придав им смысл постоянного упрека, – и никогда не задумывался перед ответом.
Он говорил: – Номер семнадцатый странный? Я не нахожу. Это ты странная, моя дорогая… – Он отвечал механически, и это стало для него столь же привычно и необходимо, как отодвигание стула, когда вставали из-за стола, или разворачивание салфетки. Он однажды даже сказал хозяйке на ее реплику о том, что номер семнадцатый опять вернулся в четыре часа утра:
– Номер семнадцатый? Это ты вернулась в четыре часа утра, – хотя хозяйка никуда обычно не выходила и не ложилась спать позже одиннадцати. Сердито всхлипывая, она заговорила о том, что если отель еще цел, то этим все обязаны ей, – и неутомимый хозяин опять ответил: – Это ты всем обязана, моя дорогая, – и ушел играть в карты. Единственным человеком, сочувствующим хозяйке в ее воображаемых несчастьях, был маленький старичок, приходивший к ней в гости и отличавшийся громовым голосом, совершенно не соответствовавшим его росту; но слова этого человека не имели веса, потому что никаких собственных убеждений у него не было, был только неисчерпаемый запас энтузиазма и красноречия, – но без малейшего оттенка индивидуальности. Ни одна мысль не могла ему прийти в голову, если не была внушена кем-нибудь другим; и процесс мышления был ему совершенно недоступен. Он не мог бы сделать самого простого рассуждения, требующего хоть какого-нибудь умственного усилия; но взамен этого он обладал способностью тотчас же воспламеняться, как только кто-нибудь в его присутствии высказывал какое-либо суждение. Он поддерживал это суждение и говорил своим громовым голосом:
– Но, Боже мой, ведь это сама истина! Но, madame, ведь вы совершенно правы! Кому же можно доверять? Нет, madame, я вижу, что все, что вы говорите, это истина, истина и истина.
– Ах, если бы все так меня понимали, как вы, – говорила хозяйка.
Когда старичок уходил, его провожал муж хозяйки и, шагая рядом с ним, шептал ему на ухо:
– Вы не обращайте внимания на Луизу; она нервная, и потом, должен вам сказать правду, она с каждым днем глупеет. Ничего не поделаешь, это возраст.
И голос старичка тотчас же грохотал: – Но, мой дорогой Жан, вы совершенно правы, я всегда это знал. Я с вами согласен. Да, я с вами согласен: она женщина нервная. И потом, в ее возрасте, как вы очень хорошо сказали…
На углу старичок прощался с хозяином и заходил в кафе выпить красного вина; и владелец кафе, тоже его старый знакомый, спрашивал его: – Ты опять был у них? О, старик, у тебя большое терпение. Как ты можешь разговаривать с этими идиотами? Ведь и Луиза, и он – это идиоты. – Никто в этом не сомневается, – кричал старичок, – и если бы я стал с тобой спорить, я был бы не прав.
Он носил в петличке ленточку Почетного легиона, – которую получил за плодовитость: у него было четырнадцать человек детей, – и его уважали за эту ленточку; она казалась символом неведомой, но бесспорной благодати, покоившейся на нем, – и если бы кто-нибудь из его знакомых сказал, что старичок просто глуп, над ним стали бы смеяться. Он был всегда аккуратно одет, носил только черные костюмы; лицо у него было красное и сморщенное; но глаза его были большие и красивые. Они были способны принимать два выражения: первое – необыкновенной живости, появлявшееся всякий раз, когда он говорил, и второе, вовсе неожиданное, – человеческой и старческой печали, непонятно как постигающей этого болтуна. Казалось, что природа создала эти глаза печальными, но ее творческой силы не хватило, чтобы поднять до понимания печали кавалера ордена Почетного легиона. Старичок никогда не знал, что в его глазах есть и укор, и напоминание о смерти, и глубокая жалость к собственному ничтожеству; и если бы он понимал это, он мог бы быть в своей жизни Дон-Жуаном и властителем сердец. Но такая мысль не могла прийти ему в голову.