— А очень, — говорит, — просто. Ежели, — говорит, — я в ресторан одна явлюсь — мне одна цена, а ежели я с мужчиной и мужчина вроде родственника, то цена мне другая и повышается. Вот, — говорит, — мы и будем вместе ходить. Вместе придем, посидим, а после вы вроде заторопитесь: «Ах, — дескать, — Кет, у меня, может, мамаша больна, мне идти нужно». А через час придете. «Ах, — дескать, — Кет, вот и я, не пора ли нам, Кет, домой тронуться?»
— Только и всего? — спрашиваю.
— Да, — говорит. — Принарядитесь только получше. Пенсне на нос наденьте, если есть. Сегодня мы и пойдем.
— Можно, — говорю, — работа не горазд трудная.
И вот к вечеру оделся я. Пиджак надел, свитер. Пенсне на нос прилепил — откуда-то она достала. И пошли. Входим в ресторанное зало. Присаживаемся к столику. Я говорю:
— Дозвольте очки снять. Ни черта, с непривычки, не вижу и могу со стула упасть.
А она говорит:
— Нет. Потерпите.
Сидим. Терпим. Жрать нестерпимо хочется, а вокруг жареных курей носят, даже в носу щекотно. А она мне шепчет в ухо:
— Пора, — говорит, — уходите.
Я встаю, двигаю нарочно стулом.
— Ах, — говорю, — Кет, я тороплюсь, вуаль-вуаля, у меня, — говорю, — может, родная мама захворала. Вы тут посидите. Я за вами приду.
А она головой кивает, дескать, ладно, катитесь.
Снял я очки и вышел на улицу.
Полчаса походил по улице, замерз как собака, губа на губу не попадает.
Возвращаюсь назад. Гляжу: сидит моя девица за столиком, палец-мизинец отодвинула и жрет что-то. А рядом буржуй к ней наклонился и шепчет в ушную раковину.
Подхожу.
— Ах, — говорю, — вот и я. Не пора ли, — говорю, — Кет, нам с вами домой тронуться?
А она:
— Нет, — говорит, — Пьер, я, — говорит, — еще посижу немного со знакомой личностью. А вы идите домой.
— Ну, — говорю, — как хотите. Я и один пойду.
Потоптался я, потоптался, а уходить неохота. И жрать к тому же хочется это ужасно как.
— Вот, — говорю, — я сейчас пойду, только, — говорю, — присяду на минуточку по-родственному и как альфонс. Замерз как собака.
Она мне глазами мигает, а мне ни к чему. Посижу, думаю, и уйду. Не просижу, думаю, ихние стулья. Сел и сижу. А буржуй сконфузился и перестал шептать. Я говорю:
— Вы не стесняйтесь... Я ейный родственник, шепчитесь себе на здоровье.
А он:
— Помилуйте, — говорит, — не желаете ли портеру выкушать?
— Можно, — говорю. — Отчего, — говорю, — родственнику портеру не выпить. Пожалуйста.
Выпил я портеру и захмелел вдруг — с голоду, что ли. Принялся чью-то котлету есть.
— Не будь, — говорю, — я родственником, не стал бы я эту котлетину есть. Ну а родственнику отчего не съесть? Родственнику глаз да глаз нужен.
— Помилуйте, — говорит буржуй. — Это что за намеки вы строите?
— Да нет, — говорю, — какие же намеки? Тоже, — говорю, — ихнее дамское дело, каждый обмануть норовит. Глаз да глаз нужен.
— То есть, — говорит, — как обмануть? Как понимать ваши слова?
— Да уж, — говорю, — понимайте, как хотите. Мне, — говорю, — некогда объясняться. Мне торопиться надо. А уж вы, будьте любезны, расплатитесь по-настоящему с ней, без обману.
Надел я пенсне на нос, поклонился всем вежливо и вышел.
А теперича девица Кет в морду лезет.
Этак на каждый промысел и морды не напасешься.
Тетка Марья рассказала
Пошла я, между прочим, в погреб. Взяла, конечно, горшок с молоком в левую руку и иду себе.
Иду себе и думаю:
«Паутина, — думаю, — в угле завелась. Сместь надо».
Повела я поверху головой, вдруг хресь затылком об косяк. А косяк низкий.
А горшок хресь из рук. И текеть молоко.
А в глазах у меня мурашки и букашки, и хресь я тоже об пол. И лежу, что маленькая.
После пришла в себя.
«Так, — думаю, — мать честная, пресвятая. Едва я, — думаю, — от удара не кончилась».
Пришла я домой, голову косынкой обернула и пилюлю внутрь приняла. Пилюли у меня такие были... И живу дальше.
И начало, милые, с тех пор у меня дрожать чтой-то в голове. И дрожит, и болит, и на рвоту зовет.
Сегодня, например, голова болит, завтра я блюю. Завтра блюю, послезавтра обратно — голова болит. И так она, сукин сын, болит, что охать хочется и на стену лезть.
Ладно. Болит она, сукин сын, месяц. И два болит. И три болит. После Авдотья Петровна ко мне заявляется и пьет кофий.
Сем-пересем. Как, и чего, и почему. А я и говорю ей:
— Голова-то, — говорю, — Авдотья Петровна, не отвинчивается — в карман не спрячешь. А если, — говорю, — ее мазать, то опять-таки — чем ее мазать? Если куриным пометом, то, может, чего примешивать надо — неизвестно.
А Авдотья Петровна выкушала два стакана кофия, кроме съеденных булок, и отвечает:
— Куриный, — говорит, — помет или, например, помет козий — неизвестно. Удар, — говорит, — обрушился по затылку. Затылок же — дело темное, невыясненное. Но, — говорит, — делу может помочь единственное одно лицо. А это лицо — ужасно святой жизни старец Анисим. Заявись между тем к нему и объяснись... А живет он на Охте. У Гусева.
Выпила Авдотья Петровна еще разгонный стакашек, губы утерла и покатилась.
А я, конечно, взяла, завернула сухих продуктов в кулек и пошла на другой день к старцу Анисиму. А голова болит, болит. И блевать тянет. Пришла.