— На две недели всего, — сказал сын и вдруг ужаснулся перемене, которая произошла в отце. На его руках были большие красные шерстяные варежки. Шея и уши были закутаны гарусной шалью, из которой выглядывали дряблые, бабьи, белые, несмотря на холод, щечки, бессильно размякший рот и слезящиеся, какие-то вывернутые, словно вырезанные в опухшем лице, глаза, лишенные ресниц и оттянутые углами вниз. Весь он, закутанный и маленький, с подворачивающимися ногами и суетливыми руками, был похож на дряхлую вятскую старуху.
Сгорбившись, отец засеменил к извозчику и, кряхтя, стал устраивать сундучок.
— Как же это так, — бормотал он умоляюще, то и дело бросаясь от ремешков сундучка к сыну, чтобы погладить его по плечу, — как же это ты едешь? Ведь в уездах разбой. Не ездил бы ты, Петруша! А? Право, не ездил бы. Ведь убьют. Убьют ведь. Как бог свят. Да и чего тебе ездить: того и гляди, дожди начнутся, простудишься, чего доброго. Банды там орудуют. Не ездил бы, право, не ездил бы. Плюнул бы. Вот газеты пишут, что Заболотный разбойничает, — говорил он, подсаживая сына и забегая с другой стороны, чтобы сесть самому.
Он уселся рядом и, нежно поддерживая сына за талию, как даму, прижался своей обмотанной головой к его рукаву.
— А я, знаешь ли, специально притащился, чтобы попрощаться, — лепетал он по дороге на вокзал. — Ведь сын ты мне. Как же не проводить сынка-то! Притащился, с Чумки притащился. Я, знаешь ли, теперь совсем почти к Дарьюшке перебрался. К мамочкиной могилке поближе. Она мне, Дарьюшка-то, посмотри, какие перчатки связала, — такая добрая. Кормит меня, старика, чайком поит, даже неловко, право. А ты бы все-таки, сынок, не ездил. Плюнь, ей-богу. Ну, чего там хорошего в уезде? Опасностям только себя подвергать. Не езди, милый, не надо. Не улетай из гнезда.
И уже на вокзале, перед выходом на платформу, таща обеими руками тяжелый сундучок, приседая от тяжести, пока сын доставал билет, он все продолжал со слезами на глазах уговаривать.
— Не езди. Не надо. Остался бы… Эх, ведь какой недобрый. Не слушаешься отца. Папка худого не посоветует, — говорил он с покорным отчаянием, — остался бы, право. Я тебе сундучок обратно снесу лучше всякого носильщика. Экономия, знаешь ли, а? Экой ты какой недобрый. — И, увидев, что они уже подошли к двери, вдруг тяжело опустил сундучок, порывисто и поспешно бросился сыну на шею, с последней удивительной стариковской силой нагнул обеими руками его голову и прижался жадными губами к его губам, щекоча его подбородок мокрой своей бородой и ненаглядно засматривая в глаза грустными слезящимися своими глазами.
Толпа с трудом оторвала отца от сына и разъединила их. Петр Иванович подхватил сундучок и вышел на перрон. Отыскивая свой вагон, он мельком в последний раз увидел в дверях отца, который пробивался к нему, оттираемый людьми все дальше и дальше от двери, оплывал и крестил его издали красной своей варежкой.
Чинная пустота и одиночество перрона охватили Петра Ивановича, и он уже не мог отделаться от них ни в унылом сумраке вагона, вымытого карболкой, ни потом, под хмурыми мартовскими тучами, мотаясь по уездным дорогам из села в село, окруженный ядовитой зеленью озимых, широко и медленно поворачивающихся вокруг телеги до самого опасного горизонта.