Однако только тогда, когда во дворе появились Колька, Горик и Митейка, мальчик ясно понял, какой драгоценностью он обладает. К винтовке подходили, как к величайшей редкости. Как одолжения, просили дать ее потрогать и подержать в руках. К Шурке подлизывались. Сначала он давал винтовку в руки по первой просьбе. Потом стал позволять только потрогать. Потом стал ломаться.
— Шурик, Шурик, дай на минуточку винтовку. Я тут посмотрю одну штучку и сейчас отдам. А? — говорил сладеньким голосом Митейка.
— Нельзя.
— Почему нельзя?
— Потому что нельзя.
— Да почему?
— Да так.
— Да дай! Горику давал, а мне не хочешь?
— Нельзя, говорят! Не хочу!
— Да почему?
— Да так.
— Да дай…
— Не дам.
Потом дворовая компания играла в солдаты, и Шурка был командиром. Командиром его выбрали потому, что командиру не полагается винтовки. Потом из тачки соорудили крепость, играли в сыщика Пинкертона, устроили тир для стрельбы в цель. И во всех этих играх главную роль играла винтовка.
Когда же из гимназии вернулся Жоржик Бибин и сказал Шурке: «Ну, давай винтовку, вот тебе семьдесят копеек, а тридцать получишь завтра», — Шурка схватился обеими руками за ружье, предусмотрительно юркнул в подъезд и оттуда крикнул:
— А этого хочешь?
И показал гимназисту дулю.
— Тю, тю! — затюкали Колька, Горик и Митейка, сыпанув по асфальту в разные стороны, как горох.
— Нашел дурака! За рубль такую вещь! Настоящую винтовку! Немецкую, из которой убить даже можно! Х-орошую! Хи-трый…
День пролетел незаметно.
Вечером Шурка с трудом заснул. Снилась ему война: папа, лошади, пушки, пестрые солдатики и винтовка — главнокомандующий. Несколько раз среди ночи он начинал что-то быстро и невнятно выкрикивать. Разбуженная мать подходила к нему, крестила и поправляла одеяло.
— Набегался, нашалился, а теперь вот…
А виновница всего этого, трофейная немецкая винтовка, косо и тяжело стояла в углу, царапая мушкой обои, как бы терпеливо дожидаясь своего часа.
Конец 1914 г.
Земляки *
— Меня бабы любят, — говорил больным молодцеватый солдат с ежовой головой. Он стоял посередине избы. Кроме него, больных было еще трое. Они лежали на нарах, покрытых сухой, трухлявой соломой. Двое равнодушно смотрели в потолок, а третий неподвижно лежал в углу, весь замотанный и закутанный по-бабьи в тряпье. Его знобило.
Зима была северная: хмурая и глубокая. Деревянные дачи и сосны, похожие на карандаши. Над станцией белые комья паровозного пара и косые тучи ворон. Товарные вагоны с красными крестами и штабеля пестрых березовых дров.
Больные изнемогали от скуки и безделья. Однако из бригадного околотка на батарею никто возвратиться не хотел, потому что там нужно было ходить в наряды, копать и могло убить. У одного из солдат был ревматизм. Другой лечил чирьи на ногах. У обмотанного начинался тиф. Солдат с ежовой головой был болен нехорошей болезнью.
— Меня бабы любят, — говорил он, не торопясь. — Думаете — брешу? Ей-богу, не брешу. А за что любят — черт их знает. Я с бабами понимаю обращение. Бабу, главное, нужно брать не нахальством, а обращением. Да. Потому не всякая баба уважает нахальство. Конечно, есть которые. Я за это ничего не говорю, однако — не усе. С хорошей бабой надо все честь честью. Она тебе — да, и ты ей — да. Она тебе — нет, и ты ей — нет. Это надо понимать. Да. Служил я на действительной службе в холуях у капитана Вирена. Самостоятельный был человек капитан Вирен. И служила в ихнем доме одна девка. Горничная. Хорошая была девка, чистая. Вполне барышня. И поведения ничего себе. Я думал спервоначала ее узять нахальством. Ничего не выходит. Тогда я повел иначе. Она — да, и я — да. Она — нет, и я — нет. В лизионы с ней, в театры с ней. Шоколаду ей, например, куплял. Вышло по-моему. Она туды-сюды — уже поздно. Каждую ночь к ней лазил. Что ни на есть каждую. Аж надоело. Ей-богу. Меня бабы любят — это что и говорить.
В комнату вошел фельдшер с термометром.
— А ты что, земляк? Все брешешь, как тебя бабы любят? — спросил он. — Бреши, бреши. Оно и видно, как тебя бабы любят. — И подмигнул. — Ишь наградили.
— Эх, бабы! — с деланной беспечностью сказал бывший денщик. — Будь они трижды прокляты. Через них у меня уся жизнь, может, испорчена.
Фельдшер стал трясти за плечо обмотанного.
— Землячок, спишь? Проснись, слышь. Температуру надо мерить. Ишь трясешься. Градусов сорок небось наберется.
— Попить бы… — тихо сказал больной.
— Вставь-ка себе термометр под мышку.
Больной покорно взял термометр и затих. Ему было жарко и нехорошо.
В избе стемнело. Фельдшер ушел и пришел с кружкой и керосиновой жестяной лампочкой без стекла. Лампочка горела красноватым, коптящим пламенем. Фельдшер поставил ее на печь, и сейчас же в окнах стало сине, а изба просветлела, но зато сделалось тесно и грязно.
— Что, плохо? — спросил фельдшер больного.
— Плохо.
— Надо доктору доложить.
Через полчаса привыкли к красному миганью лампочки, и стало опять скучно. Солдат с ревматизмом стал чесаться. Его кусали клопы.
— Черт! Кусаются, проклятые. Не люблю я через это Минской губернии, что в каждой халупе клопы.