— Чувствую, затянулось мое безгрешное заключение. Пока я горевал о несчастном Чамиле и тосковал о нем, и меньше думал о себе и своей беде. А теперь не могу отделаться от этих мыслей. Призываю самого себя к терпению, но терпения не хватает. Ночи долгие, дни еще дольше, и все время черные мысли. Хуже всего, что знаю — невиновен я, но меня не допрашивают, и вестей с воли нет. Стоит об этом задуматься — ударит кровь в голову, прямо слепну, и хочется кричать в голос. Но смиряю себя, терплю и тихонько терзаюсь одним вопросом: что меня еще ждет? Всякое лезет в голову, но выхода я не вижу. И нет человека, с кем можно было бы поговорить, а праздность и безделье убивают. Это для меня хуже всего. Не привык. Ни книги нет, ни какого-нибудь инструмента. Спрашивал, не найдется ли какого дела — починить кофейную мельницу или часы. Все равно что. По моей это части. Но стражник смотрит и ни слова не говорит. Прошу его, пусть узнает у старшего. На следующий день он мне говорит: «Сиди тихо и больше об этом не заикайся!» И повернулся спиной. Я начал оправдываться, он огляделся по сторонам и зло смерил меня взглядом.
— Бывает, иные умудряются раздобыть напильник или долото, думают так поскорее отсюда выбраться, но чтобы мы сами давали арестантам напильники — такого еще не случалось! Плохо ты придумал. — Сказал так, сплюнул и отошел.
Я почувствовал себя уничтоженным. Хотел крикнуть ему, что я не виноват и не собираюсь бежать. От какого-то непонятного стыда на глаза навернулись слезы. Сам не знаю почему. Но, поразмыслив, я понял, что он прав. И винил я уже скорее себя, чем его. Где была моя голова? Когда люди попадают туда, куда я попал, им ни в чем нет веры. А я забыл, где нахожусь!
И так снова, терзаясь от тревог и безделья, жду, чтоб прошел день и наступила ночь, которая тянется еще медленней.
Однажды выпустили обоих торговцев-болгар — вместо каторги они отправились домой. Согласно обычаю и желая сделать доброе дело, они подарили мне циновку, на которой лежали. «Возьми, — сказал один из них, — и пусть и тебе улыбнется счастье». Но все это по-прежнему шепотом, отворачиваясь в сторону. Исчезли, словно две тени. Даже радоваться не смели. Без них мне еще тяжелее стало. Но, несмотря на свою муку, я не мог забыть Чамила, его рассказ и горькую его долю. Он мне уже начал мерещиться.
Проснусь, бывало, рано, на заре, и жду не дождусь, когда откроют двери. Выйду из смрада и тесноты, умоюсь у колонки, сяду и блаженствую, пока не высыплет народ из своих камер. А до чего хорош рассвет в Стамбуле! Рассказать невозможно! Ничего подобного я не видел за всю свою жизнь и уж больше не увижу. (И почему бог дал такую красоту злодеям!) Небо розовеет и медленно спускается на землю, и хватает его всем: и богатому, и бедному, и султану, и рабу, и арестанту. Сижу я так, упиваюсь красотой и курю, если есть что, а от табака голова чуть-чуть кружится. Дымок колышется вокруг меня, а в нем словно покачивается Джем-Чамил, слабый такой, бледный, со слезами на глазах. И я разговариваю с ним сердечно и просто, как не мог и не умел говорить, когда он был здесь и мы часто виделись. Беседую с ним, словно с кем-нибудь из наших молодых монахов, когда нападет на них taedium vitae[35]. Беру за плечи и легонько встряхиваю.
— Рано встал, зарю обогнал! Рассвело, Чамил-эфенди. Эй!
Он качает головой.
— Для меня, — говорит, — что полночь, что заря — все едино. Нет для меня рассвета.
— Ну как же нет, братец? Не возводи на мир хулы и не говори глупостей. Пока есть тьма, будет и рассвет. Смотри, какая вокруг божья красота!
— Не вижу, — говорит он, опустив голову, и голос его срывается.
А мне становится так его жаль, что на все готов, лишь бы ему помочь. Вокруг нас Проклятый двор, сверкающий в лучах солнца.
— Слушай, милый, не говори, чего не следует, не бери греха на душу. Даст бог, избавишься ты от своей болезни и на свободе, здоровый, насмотришься еще всякой благодати и всякой красоты.
Он только голову опускает.
— Не могу я, — говорит, — добрый человек, поправиться, потому что не болен я ничем, а уж такой от природы — сам от себя не вылечишься.
И все говорит какую-то чепуху, путано и невнятно, но очень грустно; и самый крепкий человек не выдержит — расплачется. Утешаю его, да напрасно. Укоряю по-отцовски: не видит он, мол, того, что есть, а видит то, чего нет. А по правде сказать, и для меня как-то мрачнеет ясное утро. Но все же стараюсь шутить. Вынимаю табак.
— А ну, давай-ка закурим лучше, да и стряхнем кручину с плеч, туды ее растуды! Закурим?
— Давай, — говорит он, только чтоб не обижать меня. — Ладно!