— Как тебе сказать-то это?.. Гаврило Степаныч, конечно, был хороший человек, и пострадал он невинно… Только, братчик, все мы люди — человеки.
Я решительно ничего не понимал в этом наборе слов; о. Андроник не решался высказать свою мысль прямо, и я спросил его, что он хотел сказать.
Отец Андроник повернул ко мне свое широкое скуластое лицо, красное и лоснившееся от выпитой водки, нервно расправил бороду и улыбнулся. Так как я и теперь ничего не понял, он заговорил совсем изменившимся голосом:
— Вы были у Александры Васильевны?
— Да, был.
— Гм… Женщина молодая, в соку, а житьишко ее самое плохое, хоть она и утешается своей школой. Школа школой, братчик, а человек человеком… Придешь к ней, посмотришь на нее, так слеза и прошибет другой раз. Чего она так-то будет жить ни богу свеча, ни черту кочерга… Бабенка еще молодая, а впереди ничего. Скажешь ей ласковое слово, так она молиться на тебя готова, а то не думает, что мне это ласковое слово ничего не стоит. Вот я приду к ней в каморку-то, ведь кошки за хвост повернуть негде, а я с брюхом своим едва продерусь в дверь-то… сяду и, грешный человек, всякий раз думаю, чтобы Епинету-то Петровичу жениться на ней!.. Ведь золотая душа, не чета Глашке-то! Я вот сам женился двадцати двух лет, через год овдовел, а теперь мне шестьдесят четвертый пошел — трудно, братчик, прожить век одному. И птица, и зверь, и козявка всякая…
Отец Андроник неожиданно замолк, отвернулся и кулаком вытер слезу.
— Мое-то уж все пережито, так по себе-то и другого жаль… Гаврилу Степаныча уж не поднять из могилы… Вон про меня что пишет Егорка-то: Андроник пьяница, Андроник козлух держит, а он был у меня на душе… а? Ведь в двадцать-то лет из меня четверых Егорок можно сделать… а водка, она все-таки, если в меру, разламывает человека, легче с ней. Вот я и пью; мне легче, когда она с меня силу снимает… Эх, да не стоит об этом говорить!.. Претерпех до конца и слякохся.
Поговорив с расчувствовавшимся стариком еще с полчаса, я оставил его домик; Асклипиодот, — покачиваясь на стуле, пел своим могучим баритоном: «Волною морскою скрывшего древле, гонителя-мучителя фараона…» Меня далеко проводили звуки этого пения, пока я не завернул за угол к пруду.
Еще издали, как я подходил к домику Фатевны, до меня долетал какой-то шум голосов и женский крик. Когда я вошел в комнату Мухоедова, мне представилась такая картина: сам Мухоедов, бледный и взволнованный, бегал по комнате, Глафира Митревна и Фатевна стояли в противоположных концах комнаты и кричали в два голоса. Заметив меня, Глафира Митревна с заплаканными глазами и сердитым лицом ушла в другую комнату, но Фатевна не думала оставлять поле сражения и голосила на три улицы; в одном окне я заметил побелевший нос Галактионовны, которая занимала наблюдательный пост.
— Статошное ли дело, — кричала Фатевна, размахивая руками. — Разе это порядок? Женатый человек и таскается по чужим женам… разе это порядок?.. я мать?!.
— Умолкни, несчастная!.. — шептал Мухоедов, хватаясь за голову.
— Ты там прохлаждаешься у той, а Глафира Митревна прибежала ко мне и говорит: «Мамынька, я сейчас в воду…» Разе это порядок? Теперь взять дохтуров… Обстоятельные люди, как есть; намедни опять десять билетов купили, а билет-то ноне двести рубликов стоит. Вот это порядок, а не то что мы!.. У тебя дите… о нем теперь должен заботиться. Семой год теперь служишь на тридцати рублях, а мне писарь сказывал, что все оттого, что гордость свою соблюдаешь… Пошел бы к Муфелю да в правую ногу, глядишь, дева, жалованья-то и прибавили, а то бы в емназию учителем поступал. Писарь говорит, по две тыщи жалованья платят в емназии-то…
Мухоедов схватил Фатевну за плечи, вытолкнул из комнаты и дверь затворил на крючок; он несколько минут бегал по комнате, как зверь в клетке, а потом, остановившись, проговорил с конвульсивной улыбкой:
— Видел?
— Видел…
— И это каждый день… Это какая-то тридцатилетняя война! Просто с ума, кажется, сойду.
— Отчего ты не уедешь отсюда?
— Куда?
— Поступил куда-нибудь на службу — и конец. Жену увез с собой, а Фатевна пусть себе живет здесь.
— Нет, не могу…
Мы сели к отворенному окну, у которого сидели год назад, и несколько времени молчали.
— Не могу, — еще раз проговорил Мухоедов.
— Почему?