Юрик Огорелышев, сын Ники, в новенькой путейской форме, сам какой-то весь новенький, взмахнул руками, громко прокричал что-то, — название какого-то танца, и за ним понесся, полетел весь нарядный зал.
Какие-то словно пьяные звуки кружились и стучали, и так бы лететь под эти звуки, лететь с ними без конца!
И на минуту, забывая свой красный флигель — дом, Финогеновы, стоя у дверей зала, жили этой кружащейся, богатой жизнью, и на сердце таяло.
— Отправляйтесь-ка вы по домам! — ударил над ними знакомый голос Арсения.
И Финогеновы молча, гуськом, спотыкаясь о ковры и проталкиваясь среди шныряющих лакеев, которые, казалось, пронзали их насмешливыми взглядами, вышли из белого Огорелышевского дома и мимо фабрики, мимо амбаров, мимо забитого кегельбана, мимо дров шли по двору, молча, не глядя друг на друга: нехорошо было как-то глядеть. И каждый из них делал вид, строился, что ничего-то не произошло такого, чего бы ну, стыдиться надо было, не хотел никто из них показать на себе того унижения, каким только что каждый унизился.
— Средств нет, ничего не поделаешь! — вдруг сказал Женя, но ему никто ничего не ответил.
Молча, без всякого шума вошли Финогеновы в свой красный флигель.
— Ну что, как, весело было, шампанское вкусное? — встретил их Прометей, почему-то нарядившийся в свою праздничную коричневую визитку и в штиблеты без стука.
И Степанида, и Авдотья Степанидина, и Прасковья, и Арина Семеновна-Эрих, всем хотелось знать, все стали расспрашивать Финогеновых о серебряной свадьбе.
Что им было рассказывать? Саша ушел к себе — в Варенькину комнату, а Петя, Женя и Коля — наверх в детскую. И там молча разделись, молча легли в кровати.
Коля притворился спящим и не спал, не мог спать, как не спал и Петя, и Женя и внизу Саша. Казалось Коле, будто кто-то словно подымал его высоко, до самого потолка и, грозя опустить на пол, держал в воздухе. И было ему страшно подумать, страшно взглянуть в свою душу… нехорошо было глядеть ему в свою душу — на свое унижение. И чувство его было жгуче, больнее, чем когда он сидел у окна после своей порки и после своей пощечины за театр: уж лучше бы никогда ему не стоять у дверей огорелышевского зала, не заглядывать в освещенный нарядный зал.
А морозное утро, крепкое, нанизывало жемчуг на окна.
Глава двадцать вторая
Розик
Зима с серебряною свадьбой внесла в Финогеновскую жизнь какой-то разлад, словно с этого дня что-то сорвалось в их красном флигеле и гнало их из комнаты в комнату, вон из дому. И Финогеновы бродили по комнатам, по двору и по саду, нигде не находя себе места. На дворе лежали дрова, и ходила фабрика, и сновали фабричные, и таким жалким и злым казалось все. Все раздражало — драки прежней не было, но часто из-за пустяков они лись, и все из рук валилось — сколько за зиму перебили посуды!
— Кто-то выживает! — говорила Прасковья.
На новый год пропала кошка Маруська, любимица бабушки Анны Ивановны.
— Нехорошо, — потягивала табачным носом Арина Семеновна-Эрих, — тварь уходит, твари неспокойно.
Околел Мальчик, остался один Розик.
— Вот и Мальчик отошел! — вздыхала Степанида.
Пропадавший по святым местам, вернулся на масляницу печник Сёма-юродивый, зашел к Финогеновым. Степанида блины собиралась печь, а он взял ковш воды да и залил у ней огонь в печке и вышел, что-то бормоча и покачивая головой — барабаном с бубенцами.
— Жди беды, беспременно! — помаргивала Душка-Анисья, забегая на финогеновскую кухню чаю попить, — Сема зря не чихнет и не плюнет.
Но если бы не один, а тысячу юродивых и самым обыкновенным языком сказали бы в одно слово, что Финогеновых беда ждет, все равно, разве поверишь, разве можно поверить человеку? А может, беда и минует, а может, и ошибается Сёма. И вот жизнь идет, как шла и без Сёмы, без его вещих юродств.
За зиму Арсений несколько раз вызывал к себе Сашу и предостерегал его: дружба с Сергеем Молчановым так даром пройти не может и кончится тем, что Сашу и из университета выгонят и туда пошлют, — сам не обрадуешься.
Два года еще больше отточили черты Саши: глаза его словно заковались, темные усы и борода выдвинули скулы, а на лбу ярче обозначились впадины.
Для тех, кто знал Сашу еще гимназистом, переход его из смиренника-монаха в монаха-революционера казался просто невероятным. Когда-то завет старца: надо принять всю судьбу, всякую недолю и принять ее вольно и кротко и благословить ее всю до конца — был этот завет для Саши заповедью. Теперь же, если спросить его, что греет в нем его душу и жесточит его мысли, он ответил бы твердо: ему нет примирения.
Во имя своей непримиримости, несогласия своего с судьбою, он истязал себя, как тогда в примирении, если не больше.
С глубокой горечью обманувшегося прекратил он всякие общения с о. Глебом, и все греющие лучи-мысли стоятеля Божьего представлялись ему теперь какими-то засоренными источниками, мутным светом сквозь мглистое снежное небо.