И, как один человек, пошла толпа, дымом повалила толпа, бездушно вон от качелей, а скрюченная волосатая рука, не дрогнув, давила, а звенящий крик хлестал по шее, и словно жгутиком больно подгоняло вон, вон со двора.
О. Гавриил бросился на террасу, туркнулся в дверь заперто, скорее к окну — слава Богу! — есть ход, полез через окно и застрял, и, застряв, с перепугу засвистел тоненько земляным лягушонком.
— Это еще что за новости… подожжете еще… никаких театров в нашем доме! — выкрикнул Арсений скороговоркой, подошел к рампе.
— У Достоевского вон на каторге, на каторге театр устраивали… — Коля наклонился
— Мерзавец! — кошкой прошипел Арсений, все лицо его словно болело от злобы, он круто повернулся и, улыбаясь пересохшими от злости губами каменной огорелышевской улыбкой, зашмыгал-полетел, и словно крылья поднялись за его согнутой спиной.
И как тогда, давно, в первую встречу, когда Коля первый руку подал Арсению, Коля закусил себе до крови губу и как когда-то стоял с протянутой рукой.
Коля один стоял на сцене, все мысли его и все решения сразу вспыхивали. И перед ним на сцене же стоял Сёма-юродивый в своей шапке-барабане с бубенцами и, молча, показывал рукою то на сердце себе, то вверх на звезды.
Коля нагнулся, поднял картуз и, не оглядываясь, пошел в дом.
А Сёма-юродивый все стоял на одном месте и показывал то на сердце себе, то вверх на звезды.
О. Гавриил, свистевший земляным лягушонком, визжал теперь настоящей свиньей, но никак не могли его высвободить. И долго тянули его: тянул его дворник Кузьма, и городовой Максимчук в голубой ленте и со звездою, и кухарка Степанида, и Прасковья, и горничная Маша. И наконец-то высвободили, высвободился о. Гавриил да со страху бежать, только кудри развеваются.
— О. Гавриил, батюшка, о. Гавриил, ряску забыли! — кричали ему вдогонку.
Куда там! Бог с ней и с рясой!
Так и сбежал о. Гавриил.
Так и кончилось представление.
Варенька заперлась в своей спальне. Финогеновы с Алексеем Алексеевичем тихонько наверх прошли.
И долго сидели они наверху вкруг самовара, как всегда.
Приготовленные к подношению дубовые венки, зеленые, глядели со стен детской.
Алексей Алексеевич взволнованно ходил взад и вперед.
Храпела Прасковья: ей тоже немало за день досталось с театром!
Уж зимой непременно устроим, настоящий театр, здесь устроим наверху или в зале! — говорил Саша.
А на будущий год можно и занавес такой повесить, настоящий. И все играть будем! — вторил ему Петя.
Сжавшись, сидел Коля, как тогда после порки, сидел у окна. Его до крови искусанные губы вздрагивали, и сухим блеском горели темные с поволокой глаза. Он как сел к столу, так и сидел, молча.
«Пожар какой, пожар пущу! — метались мысли его, и вдруг нестерпимо больно жгло где-то в сердце: — или умереть?».
Женя все морщился: начиналась у него всегдашняя его боль где-то над самыми бровями.
Алексей Алексеевич взволнованно ходил взад и вперед. А там, у пруда по саду, осень шла — красавица, последние прощальные дни — упоенье несказанное. Осень шла, рассыпала по небу серебряные камушки, сзывала хороводы белых звезд. Осень шла, поднимала по саду золотые хоругви, уставляла хоругвями черный пруд.
А там у качельных столбов, где висела афиша — зеленый черт, зеленый черт, дымный, как дым густой, в звездной ночи зажег зелеными огоньками свои хохочущие глазки и, извивая длинный хвост, раскачивался на влажной перекладине.
Глава четырнадцатая
Прекрасная мати-пустыня
Коля не скоро успокоился, долго не мог он забыть театр под качелями, нет-нет да и схватит боль и замучает, замучает, хоть и не глядел бы на свет Божий. Но и эта боль — пощечина, как когда-то порка, переболела, и он забыл о пощечине, как когда-то о порке перед киотом.
Началось ученье, пошли всякие заботы.
Ранним утром, чуть еще брезжут осенние будни, и редким звоном печально звонят в Боголюбовом к средней обедне, Женя и Коля отправлялись в училище.
Слякотное небо, слякотные улицы, будто тифозные, раздирали мутные, измученные бредом глаза. К церковным папертям подносили покойников, бедных, с колыхающимся желтым казенным покровом вдоль дощатых дешевых гробов и пахло перегорелым дешевым ладаном и гниющей, заразной сыростью, и стаи ворон, каркая, кружились над измокшими деревьями в палисадниках.
И таким отдаленным казалось тогда Коле то его будущее, которое непременно придет, своевольное и огромное, то его будущее, которого хотелось ему и о котором редкий час, хоть и смутно, но с таким жаром не мечтал он.