— Простите меня, — простонал едва дышавший о. Глеб.
Несколько раз заглядывавший в дверь монах, приставленный надзирать за старцем, теперь вошел в келью и бесцеремонно уселся на стул.
Попрощались.
И когда замер последний отстук последних шагов, и каменная лестница вниз из башенки помертвела, старец поднялся, прополз к окну, растворил раму и, нащупав голыш, вынул его.
И, перебирая губами, горящими от слез, прижимал этот камень к своему сердцу, камень отчаяния, камень горя, камень перемучившегося, исстрадавшегося человеческого сердца.
И казалось, звал кого-то, молил кого-то, останавливал кого-то и, опадая, только крестил и крестил путь бесконечных терзаний — людскую долю.
Крупные слезы катились из багровых, глубоко рыдающих ям — перегоравших в ясные, лучистые видящие глаза.
— Любите! любите…
XXIV
На колокольне часы пропели полдень, когда Петр и Николай выходили из ворот.
Казалось, это из проглянувшего солнца высекал бой свои теплые звуки.
Так все горело на талом снеге.
Сердце горело.
Петр заторопился на репетицию.
И когда Николай остался один, охватило его беспокойство, и тьма голосов наперебой заговорили в душе.
Почему на могилу к матери не зашли? Почему Петр свернул в сторону? Почему он один идет?
Почему старцу всего не сказал? Почему есть вещи, о которых до смерти никому не скажешь? Почему есть вещи, которые нельзя простить? Почему у старца прощенья не попросил? Почему старец у него прощенье просил? Почему Александра подозревают в том, что ты сделал? Таня отравилась! Таня отравилась? Где она? где она? Почему на него смотрят? Почему он ходит между людьми? Никто не знает! Никто не знает! Почему он один идет? Где Таня? Где Александр? Где Петр?
— Петя! Петя! — закричал Николай на всю улицу, и пустился бегом.
И как ни бежал, не мог догнать. Словно след вымело.
Яркий-яркий весенний день. Вся земля будто выперлась от тепла, от радости, что снова открыта жизнь — иди, куда хочешь, бери, чего хочешь…
Весна!
А у него больнее заныла боль.
Шел, куда глаза глядели.
Обогнал проходивших солдат с музыкой…
Медные звуки ударили в ноги, подняли над землей и понесли.
Медные звуки, нарастая, вливались в него, сделали его огромным, сделали звучащей медью.
И, звеня, он несся по улице.
Грохнулся бы обземь, если б не чья-то рука, которая крепко впилась ему в грудь.
Какой-то господин в драповом пальто насмешливо улыбался тонкими птичьими губами, пристально заглядывая в глаза.
Николай рванулся, высвободился и> не оглядываясь, пошел шагом.
Шел так долго и медленно, ничего не замечая, ничего не слыша, пока не поравнялся с грязным трехэтажным домом с черной, сплошь измелованной доской на воротах.
Вошел во двор.
На дворе на солнышке сидели в кружок маленькие девочки в кумачных платочках и пели тоненькими и какими-то обласканными голосами.
А какой-то господин, взлохмаченный и странно одетый, размахивая руками, управлял хором:
Вдруг господин остановил девочек и, скорчившись в три погибели, как бы изображая что-то подползающе-ужасное, зашипел перегорелой октавой:
— Откуда ни возьмись ноздря… — и, выпрямившись, быстро обернулся и, хватая Николая за грудь, закричал прямо в лицо: Ты ж убил человека?!
Николай остолбенел.
— Тебе Таньку? Тебе Таньку? — шептал господин, насмешливо улыбаясь. — Нет твоей Таньки — Танька тю-тю!
Николай попятился к воротам, мороз побежал по коже. Заглянувший в калитку дворник сделал скребком навстречу ему какой-то ружейный прием, будто отдавал честь.
Опрометью бежал Николай по улицам.
Приставала песня, приставал стук нагонявших шагов, дубастанье молотка, скрип пил, жиг оттачиваемой бритвы.
Мелькнул красный забор, густо утыканный изогнутыми, ржавыми костылями, мелькнули скрипучие ворота, — как сквозь сон, как сквозь сон, — слышал, как отдирали доски, как визжали непокорные гвозди, и что-то трещало и ломалось.
В сердце ломали.
Вдруг из переулка камнем пересек дорогу весь запыхавшийся оборванец.
Прижимая руку к груди, он летел, как ошпаренная собака.
С его обезображенного лица рвались глаза…
Видел Николай, как выворачивались глаза от нестерпимого ужаса и перекипали в каком-то черном огне неминуемой смерти и рвались от нее.
А за ним озверелая шакалья толпа с гиканьем:
— Держи его! держи его! держи!
К конке прицепили лошадей, и мальчики-форейторы, подпрыгивая, махали длинными рукавами, будто обрубками крыльев, и свистели, травили, а лошади из сил выбивались, и не могли тронуться.
Толпа запрудила всю улицу, все проходы; лезли, давили друг друга.
И заливался, как безумный, истерически-надорванным хохотом заливался колокольчик.
И кондуктор, сморща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз и сам заливался мелким гаденьким смехом.
А небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сетку весеннего солнца и не летело, а спускалось ниже, все ниже.
Он мог бы достать его…
— Держи его! держи его! держи!