Долго они шли по незнакомым узким улицам, завертывали в переулки, упирались в тупики, снова возвращались, пока не выбрались на людную широкую площадь.
Толпа запрудила все проходы; лезли, давили друг друга.
Истерически надорванным хохотом заливался колокольчик остановившейся конки, и кондуктор, морща желтое лицо и наседая на тормоз, заливался мелким гаденьким смехом.
А небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сетку знойного солнца и не летело, а спускалось ниже, все ниже.
Он мог уж достать его, когда стал на высокий помост и глянул поверх кишевшей толпы, но палач ударил кулаком по шее, и голова упала на грудь, и замер взгляд, упираясь в страшную, больную точку…
У столба на краю помоста, ударяя себя по бедрам и прихлопывая в ладоши, плясала растерзанная, с оборванной петлей на шее полунагая женщина, а измученное лицо от слез надрывалось, словно все муки вонзились в него, и от боли глаза на лоб выскакивали, и вваливались, как у похолодевшего трупа.
Плясала женщина, ногами притопывала… плясала женщина… мать плясала…
Завертелся Николай на месте, хотел броситься, но в тот же миг будто острый кусок льда со свистом лизнул его шею, и черно-красный большой свет густыми брызгами взметнулся пред глазами, и щемящая сухая боль и что-то до приторности сладкое загрызло где-то в глубине рта, но страшные клещи сдавили череп и поволокли куда-то по вязким неостывшим трупам, по гвоздям через огонь в лед — кромешную тьму… в отчаяние.
Выгоревшая свечка вздыхала голубым тяжелым вздохом.
И в смрадном свете, закусив конец половика, лежал Николай у сбитой кровати, у неподвижного тела Тани, а по стене, как разбитые мельничные крылья, шарахаясь, ходили наливающиеся тени от торчащих затекших ног.
И караулила ночь закрытое окно… поруганное сердце… обманутое…
Запретила она, темная, всем беззвездным шорохам и одиноким стукам врываться и гулять по дому… по дому отчаяния и исступленной жажды.
Погас свет.
И время стало.
XVII
Падали листья последние, красные… Красные зори сгорали. Кутая ватой измученный берег, угрюмый туман восходил над бурлящей рекою.
Пароходы ревели.
Прощальные звуки резали льдистые вздохи.
А кромешное небо ветрено-шумно за хлопьями хлопья бросало на сжатую землю.
Под крышами вьюга металась, — ковала синюю стужу.
И в дыме по звездам луна костяная ходила и улыбалась замогильно-скорбной улыбкой.
Злые туманы…
Листья сорвали, песни задули…
По временам казалось Николаю, он с ума сходит.
Был он весь одной тончайшей струной, и становилась эта струна с часу на час тоньше, и от малейшего прикосновения стонала… Стонала и болела.
Был он весь одним бесконечно живым нервом, и не было пушинки, которая, касаясь, не жгла бы душу, а эти руки… эти руки закручивали узлом обнаженное сплюснутое сердце…
Обычно, как только смеркалось, выходил он на улицу и, пробираясь среди старых домов, шел на безлюдье, в поле.
Если случалось, встречал кого, опускал глаза и сжимался, будто жестокий удар готовился на его голову.
Такими страшными казались люди.
Кое-где фонари зажигали.
Молча, как раздавленная собака, Николай глядел в их седое хилое пламя.
И они говорили:
— Ты помнишь?..
И в ответ гудело сердце, как гудел ветер.
А там, в белом поле, среди пушистых раскинутых снегов во мраке и зелени, темной ночью, лунной. ночью он со стиснутыми зубами и сжатым сердцем не покорно молился, а требовал, настаивал, чтобы оно совершилось.
И казалось, оно совершалось.
Он видел ее, была она такой… неподдельной… лицо, тело, все… являлось ярко, резко и жило живее, будто под вызывающим, долгим поцелуем.
Да, да, да…
Он бежал по людным бульварам, и она бежала, он свертывал в аллеи, и она мелькала по дорожкам, садился, и она сидела на скамейках против, она заглядывала в глаза, он шел, — провожала…
Падал, задыхался от скрытых рыданий — колкие слезы глаза слепили, будто слезы и соль.
И что-то темное охватывало с головы до пят: он вбегал в дом к себе, запирал дверь, задергивал занавески, и сидел, отдыхая во тьме, без огня.
Свету боялся.
Впрочем, тогда боялся всего.
И среди давящей тишины забывался, и в забытьи снились кошмарные сны.
То казалось, будто кто-то на цыпочках входит в комнату, раздевает его донага, уносит одежду и снова входит и медленно, не спеша, принимается за старое: выносит одну вещь за другой. А вещей целая уйма.
А он будто лежит на полу, видит все, и холодно ему, а подняться не может.
Потому подняться не может, что вещей еще так много, а известно, когда тот снесет все, только тогда…
Целая вечность!
И так до рассвета.
Или так: приотворится дверь, и в каком-то странном стрекочущем свете выглянет с лестницы старая-престарая старуха.
Синие ее губы вздрагивают, слезятся гноящиеся глаза, и трясущаяся рука, привычно корчась, тянется за милостыней.
А он упивается злейшей горечью: видит, как эта загнанная бесприютная нищенка опускает пустую руку… Видит, и ничего дать не хочет, не шелохнется.
Нищенка протягивает руку…
И так до рассвета.
И наступал белый день, мучил несносными тягучими часами и в потугах превращался в страшную ночь.
Ночь. Не было на свете ни лица, ни такого предмета, на чем бы глаза успокоить.