Все хотели сделать что-то такое, чтобы раз навсегда успокоиться, но пути к этому покою не знали, а потому метались из стороны в сторону, хватались то за одно, то за другое. И, кончая одно, видели ничтожность сделанного и начинали другое, а чаще толклись на месте, переворачивая и подправляя одно и то же всю жизнь.
Все, чего хотелось, не исполнялось, а если и приходило, то невзначай, а чаще приходило то, от чего обеими руками открещивались.
Завтрашнего дня не знали.
Казалось, кто-то скрытно изготовлял его да в потемках подкидывал на улицу, а люди поутру от неожиданности только рты разевали и начинали жизнь по скрытой указке, нелепо, на горе себе.
Бес тешился.
Сил тратилось пропасть.
Всякий по-разному: одни работали, потому что голод этого требовал, работали до одури, а толку не было — голодали по-прежнему и тупели; другие излишествовали — обжирались и опивались, празднословили и праздношатались, изобретали себе заботы и хлопоты, а толку не было, — удовлетворения не испытывали и, обессилев, тупели.
С утра до ночи улицы кишели людом.
Сновал всяк туда и сюда за своим делом.
Лица были озабоченные или искаженные или напускные; никто как следует не улыбался и не смеялся, а если и улыбались я смеялись, то скверно и отвратительно.
Заповеди топтались и средь бела дня и ночью, под призором стен и под открытым небом.
Насиловали, убивали, грабили, обманывали, растлевали, клеветали…
По мелочам все уж преступили, и преступать нечего было, тайком все нарушили, и пробовать нечего было.
Все знали заповеди и внешне чтили.
Заповеди стояли чем-то навязчиво-приличным, жизнь же катила своим путем неведомого и беззаконного.
И, когда разгорались страсти и когда скрыто кипели вожделения, в праздник или в будни, все равно, какими смехотворными представлялись все одинокие пожелания и россказни этих обновителей и устроителей скученной своры, имя которой — человеки.
Откуда-то издалека, из-за стен, окружавших город, доносился голос пророка.
Пророк взывал:
— Остановитесь! Одумайтесь!
И вся эта толкучка слышала и толклась и бежала, подергивая своими маленькими хитрыми ушами, с заплаканным сердцем.
Не остановиться, а мчаться, сломя голову, не одуматься, а оглушиться, чтобы жить, жить иначе, разойдутся все дороги, и пути не станет, иначе небо упадет на землю, станет время, смерть пожрет.
— А смерти не надо! не надо! не надо!
Куда гонит эта страшная, беспощадная рука, зачем так больно бьет и мучает, — все равно не узнать… ты не узнаешь.
А тут дети ручонками вцепились, кричат от голода:
— Папа! папа!
А у соседа тоже дети, и у того, кто помыкает и кровь твою пьет, и у того, кто его кровь пьет…
— Господи, только бы день хорошо прошел, да завтра утром проснуться.
А для чего проснуться?
Всюду вонь, нечистота, помои, нагая гниль и гниль разукрашенная.
Все тут сходилось — красивое и безобразное, миловидное и отталкивающее — насыщалось, чтобы зажаждать еще большей сытости, рожало, чтобы убивать, и убивало, чтобы плодиться.
Казалось, вот распояшутся, сбросят с плеч лохмотья и побрякушки, бросятся друг на друга, и закипит свалка, и с перегрызенным горлом и с распоротым животом повалится тело на тело.
Лицемерие подтачивало всякую веру, и эта подлая напускная святость глаза отводила.
Жалкие люди, — ибо по-другому идти жизнь не могла. А большего не вмещали…
Даже дети — эти единственно милые и чистые незабудки…
Нечистый подлинно первым был коноводом.
Недаром ходила молва о проклятом пруде, недаром, как угорелые, гнали лошади мимо дома Огорелышевых, — этого гнезда всякой нечисти и судьбы города, а у пешеходов тряслись поджилки.
По-прежнему дом стоял, такой белый, как сахар, а согретый снежной зимой палисадник зацвел теперь душистыми и красными цветами.
Все братья были живы-здоровы.
Николай Павлович завез по осени из-за границы какую-то изумительную и очень острую затею, которую и пустил в ход на своем пригородном имении. Был уличен с поличным, но дело обошлось благополучно: оказалось, князь давно уж этим занимается… и впрок.
Игнатий с головой ушел в благотворительность и в писание душеспасительных книжек, которые раздаривал направо и налево.
Нищих по воскресным дням толпилось около ворот видимо-невидимо.
И всякое воскресенье подавалась им медь, и душа пребывала покойной.
Управление фабрикой перешло сыну Алексея Сене, который еще утонченней перетасовал дедовский уклад с заморским.
Фабричных не пороли, но шкуру драли не хуже прежнего. Только чисто и гладко — комар носу не подточит.
Сам же, Алексей Павлович, как ни был стар, а ухо востро держал, во всякую безделицу встревался и, кажется, ни один волос не падал без его воли и ведома.
Пристрастился старый на старости лет к бабам, много выходило грязных историй, но все оставалось шито-крыто.
Потому что приблизил к себе племянника Александра, с каких-то времен сделавшегося личным секретарем Огорелышева.
Александр же знал, как хоронить концы в воду.
Без него ничего не делалось, ничего не предпринималось. Как тот скажет, так тому и быть. А говорил Александр всегда дельно и никакого подвоху не было.