Дядя мягко прошелся по комнате, поправил в петлице молочную ветку туберозы…
— Как знаешь.
Коля выскочил на улицу.
Какая-то радость до крови кусала сердце, и тьмы казней бледных и мучительных подбрасывали нежданно под ноги свои кривые мучительные пытки.
И хотелось мучить, казнить насмерть.
Прошла неделя, прошла другая — никто ничего не говорил, никто не назначал часа, не приказывал являться ни в Биржу, ни в Банк…
Пришла зима — подарила.
Через управляющего Андрея позвали детей на вечер в дом к Огорелышевым: Алексей справлял серебряную свадьбу.
Сначала уперлись, потом раздумались — поддались и пошли.
И в первый-то раз так близко перед глазами зашумел огромный зал, запестрелся платьями, цветами и лицами.
Пышные шлейфы овеяли музыкой, обняли ноги.
Дети прижались друг к другу, пристыли. Странным светом горели тяжелые люстры. Из целого сада цветов выплывали подхватывающие звуки и, о чем-то напоминая, призывая куда-то, обещали…
Сердце колотилось.
— Вон, это — Полинька, двоюродная сестра, посмотри, какая красивая!
— А Кукин-то…
— Наш директор…
И много, много мелькнуло еще лиц, таких важных и так близко теперь.
Вдруг танцы остановились.
Зал затеснился; расступались и кланялись.
Мимо прошел высокий, на голову выше присутствующих, генерал, мутно обводя глазами и улыбаясь вылощенным ртом — сам князь.
Рядом с князем шмыгая Алексей, подобострастно заглядывая и уж слишком уверенно хихикая.
— Финогенов! — хлопнул по плечу Колю товарищ по училищу, Корзинкин, раскрасневшийся и запыхавшийся, — ты как сюда попал!
И стало вдруг обидно до слез и от обиды хотелось выкинуть такую штучку, чтобы весь этот зал, этот князь в тартарары повалились.
Дети прижались друг к другу, пристыли.
Никто из них не умел танцевать.
Были они дикие и оборванные, и от пиджаков и мундиров несло подгорелым стеарином.
Никто с ними не здоровался, но, казалось, все знали и чувствовали их, как что-то чужое и ненужное, хуже — отвратительное.
Никто ничем не угощал.
А из соседних комнат проникали звоны хрусталя и тарелок, и вышибались пробки, и что-то, пенясь, журчало.
Двоюродный брат, Дим, сын дяди Николая, в новенькой путейской форме, сам какой-то весь новенький, взмахнув руками, громко прокричал что-то…
И понесся, полетел за ним зал.
Пьяные звуки кружились, стучали.
И лететь бы за ними, лететь вечно…
И те женщины, которых дети встречали и знали, преображались в красавиц, в этих чистых й белых сестер и знакомых.
Да, любить таких вот и жить не в грязи, а так вот…
И минуту, забывая свой дом, жили этой жизнью и, обданные горячим паром духов и красивого тела, чувствовали свою красоту, и на сердце таяло.
Отправляйтесь-ка вы лучше по домам! — ударил знакомый жуткий голос дяди.
И они молча, гуськом, спотыкаясь о ковры и проталкиваясь между лакеев, которые, казалось, пронзали их насмешливыми глазами и знали… вышли они из дому.
И молча неровно шли по двору, не глядя друг на друга…
Потому что глядеть нехорошо было.
Вид делали, строились, что ничего-то такого не произошло, чего бы стыдиться, и отчего мучиться надо было.
А на живом месте раскрывались раны и ныли тупою болью.
Саша и Женя, Петя и Коля, все одно чувство несмутно чувствовали.
И взошли наверх и, не глядя на Прометея, который почему-то нарядился празднично в свою «солитерскую» визитку, разделись и легли в кровать.
И тотчас притворились спящими и не спали, не могли спать.
Казалось, кто-то высоко подымал их до самого неба, и там над землею они качались.
И было страшно подумать, страшно вздохнуть, страшно взглянуть в свою душу…
Потому что глядеть нехорошо было.
А утро морозное, утро крепкое золотом-хохотом пылало и нанизывало белой рукой расцвеченный жемчуг на окна.
XXII
Саша успешно переходил с курса на курс; университетские дела не увлекали, не увлекала и наука.
Тянуло к резким ударам, ударам плашмя, выворачивающим целину, а остальное, думал он, не больше, как замазка, а всякий иной шаг — царапина.
Для тех, кто знал Сашу еще гимназистом, этот переход из смиренника-монаха в монаха-революционера казался невероятным. Расточить жизнь; ступить гулко по земле, бросить вызов, дерзнуть, сгореть — все это создало у него целую систему действии во имя какой-то новой жизни, которая должна взойти на этом огне и крови… на жертве.
И так жил он, углубляя и развивдя свою думу, и был уж на краю последней ступени. С которой смерть видится, и не боялся смерти. Искал ее.
Общие черты его лица остались те же, только более углубились и возмужали: заостренность отточилась, и глаза подернулись сталью, заковались; темные усы и борода выдвинули скулы, а на лбу обозначились впадины, губы же по-прежнему не сжимались плотно и, скрывающиеся частью под усами, обманывали наружность.
Если бы спросить его, что греет в нем его душу и синит его мысли, он ответил бы твердо: нет примирения.
И во имя непримиримости он подавлял в себе чувства, но чувства не хотели смиряться и кричали и, онемев, царапали сердце.