Проникающее творчество Достоевского нравственное беспокойство по-новому преломилось в произведениях его младших современников — Гаршина, Чехова, Короленко. Начатое Достоевским суровое исследование души человека-одиночки, его колебаний между «гордостью» и «смирением», анализ призрачных соблазнов, которые рождает в душе буржуазного интеллигента жизнь большого города, — соблазнов, толкающих его нередко к преступлению (или ведущих к «разрушению личности»), по-разному продолжили в XX в Горький и Л. Андреев. Глубокий интерес Достоевского к мятежным порывам человеческого духа, свойственная его искусству внутренняя лихорадочность и напряженность, соединенная с глубокой любовью к родной стране, оказались глубоко созвучными высокой и трагической музе А Блока Но и в суровой, величественной эпопее М. Шолохова с ее страстным и сильным героем, мучительно отыскивающим личную и всенародную правду в бурях революции и гражданской войны, в богатейшей галерее русских людей, воссозданной в искусстве К. Федина, Л. Леонова, А. Платонова, M. Булгакова, как и в образах многих других героев произведений многонациональной советской литературы, — везде, где в ней получили развитие темы действенного гуманизма, суда совести и добра над всем тем, что задерживало и задерживает нравственный рост общества и отдельного человека, мешая ему пробиться вперед, навстречу идеалам социальной справедливости и правды, — ощущается живое присутствие мысли Достоевского, наследование всему тому великому, что поднято им из глубин национальной традиции и возведено, по гоголевскому определению, «в перл создания»
Бедные люди
Ох уж эти мне сказочники!* Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну, на что это похоже: читаешь… невольно задумаешься, — а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил.
Апреля 8.
Бесценная моя Варвара Алексеевна!
Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив! Вы хоть раз в жизни, упрямица, меня послушались. Вечером, часов в восемь, просыпаюсь (вы знаете, маточка, что я часочек-другой люблю поспать после должности), свечку достал, приготовляю бумаги, чиню перо, вдруг, невзначай, подымаю глаза, — право, у меня сердце нот так и запрыгало! Так вы-таки поняли, чего мне хотелось, чего сердчишку моему хотелось! Вижу, уголочек занавески у окна вашего загнут и прицеплен к горшку с бальзамином, точнехонько так, как я вам тогда намекал; тут же показалось мне, что и личико ваше мелькнуло у окна, что и вы ко мне из комнатки вашей смотрели, что и вы обо мне думали. И как же мне досадно было, голубчик мой, что миловидного личика-то вашего я не мог разглядеть хорошенько! Было время, когда и мы светло видели, маточка. Не радость старость, родная моя! Вот и теперь всё как-то рябит в глазах; чуть поработаешь вечером, попишешь что-нибудь, наутро и глаза раскраснеются, и слезы текут так, что даже совестно перед чужими бывает. Однако же в воображении моем так и засветлела ваша улыбочка, ангельчик, ваша добренькая, приветливая улыбочка; и на сердце моем было точно такое ощущение, как тогда, как я поцеловал вас, Варенька, — помните ли, ангельчик? Знаете ли, голубчик мой, мне даже показалось, что вы там мне пальчиком погрозили? Так ли, шалунья? Непременно вы это всё опишите подробнее в вашем письме.
Ну, а какова наша придумочка насчет занавески вашей, Варенька? Премило, не правда ли? Сижу ли за работой, ложусь ли спать, просыпаюсь ли, уж знаю, что и вы там обо мне думаете, меня помните, да и сами-то здоровы и веселы. Опустите занавеску — значит, прощайте, Макар Алексеевич, спать пора! Подымете — значит, с добрым утром, Макар Алексеевич, каково-то вы спали, или: каково-то вы в вашем здоровье, Макар Алексеевич? Что же до меня касается, то я, слава творцу, здорова и благополучна! Видите ли, душечка моя, как это ловко придумано; и писем не нужно! Хитро, не правда ли? А ведь придумочка-то моя! А что, каков я на эти дела, Варвара Алексеевна?