— Що? Двое рокив живем, як в домовину похованные. Пылюка та забор. А жара яка… А народ…
Дмитрий замолчал и глянул вперед.
Из-за угла дувала бесшумно выплыло на дорогу сине вато-серое пятно, бесформенное и жалкое в сверкающем весеннем свете, с черным квадратом наверху.
Увидело едущих и прижалось к стенке.
Когда красноармейцы ехали мимо, пятно совсем влипло в стену, и только колыхалось и билось пугливой дрожью тело под вислыми складками глухой паранджи, и сквозь черную сетку чимбета[9] полыхали бликами испуга черные зрачки глаз, расширенных и остановившихся.
Дмитрий яростно сплюнул.
— Бачив?.. Чи це ж тоби людына? Можно казаты, у нас дома баба, вона, мабуть, и не зовсим людына, а все ж баба, — более ясно выразить свою мысль Дмитрий не смог, но Ковальчук сочувственно кивнул головой. — А це що? Чурбан не чурбан, торба не торба, на мордяке, як решетка в острози — не дай бог парубок загляне. А забалакай з ей, так сама с переляку лужу налье, а тут ця чертовня, як побигне з ножами, так тильки тикай во все четыре ноги, щоб кишок не оставить.
— Необразованность, — лениво сказал Ковальчук, — у их трохи кто грамоте знае, а кто и знае, так тильки бильш молитвы алле писать.
Улочки оборвались, дорога расширилась и шла между рядами талов, уже опушавшихся зеленым пухом.
За талами лиловела, синела, розовела, поблескивала снегами громада Чимганского хребта.
Журчал у дороги, бурля и пенясь, арык.
В таловых ветках чирикала весенняя птаха.
За поворотом дороги открылась фуражная делянка, где стояли копны прошлогоднего клевера.
— Злизай, Трохим, приихалы!
Соскочили с седел, привязали лошадей к придорожному обрубку тала и пошли вязать снопы для нагрузки.
Большой бай Абду-Гаме.
Самая большая, самая богатая лавка в Аджикенте у Абду-Гаме, та самая, мимо которой проезжали Дмитрий с Ковальчуком и где в глубине горел от солнечной стрелы кровяным живым пятном каратеке.
Большой бай Абду-Гаме и ходжа. В молодости с караваном паломников ходил Абду-Гаме в Мекку и Медину поклониться Каабе и гробу пророка.
С тех пор надел чалму — знак своего достоинства.
В тот день, как вернулся он в родной Аджикент, отец молодого ходжи позвал самых уважаемых жителей на роскошный достархан[10].
Дымился янтарем и шипел в котлах жирный плов, высились на блюдах груды яств.
Сушеный урюк, оранжевое золото прозрачной кураги, хризолитовые капли бухарского кишмиша, крупные медовые комки катта-курганского и каршинского, терпкие рубиновые зерна граната, мелкие белые лодочки фисташек с масляным зеленым содержимым, грецкие орехи, виноградный, ореховый, белый, розовый, желтый мед, вяленая прозрачная дыня, засахаренные арбузы, леденцы, дешевые московские конфеты в цветных бумажках, и в тазах пенилась густая снежная масса мишалды[11].
Абду-Гаме сидел, сосредоточенный и важный, на почетном месте, справа от отца, и сам угощал гостей в этот день, отъедая из каждой передаваемой гостю пиалы плов и отпивая чай.
В промежутках важно и медлительно рассказывал о своем путешествии, о городах с бирюзовыми куполами и золотыми мостовыми, о розовых садах долины Евфрата, где на ветках поют бриллиантовые птицы с сапфирными хвостами, и в гротах живут крылатые девы, прекрасные, как гурии.
О мертвых пустынях, где гнев аллаха засыпал миллион миллионов гяуров, где по ночам гиены откапывают трупы мертвых и утаскивают их в царство Иблиса, а на идущие караваны нападают дикие люди с собачьими головами и железными телами.
Гости жадно пожирали плов, чавкали, рыгали, ссорились из-за лучших кусков, по слушали внимательно, качая головами и приговаривая с изумленным почтением:
— Уй-бай?! Ала экбер!
А вскоре отец Абду-Гаме отошел в обитель верных, и ходжа остался обладателем лучших кусков земли под Аджикентом и самой богатой лавки.
Жил он сурово и скромно. Не тратил отцовских денег на страстные пляски нежнобедрых бачей, на птичьи бои, на заклады и все копил и копил.
Двенадцать четок перебрала рука аллаха на ожерелье лет.
Дважды брал жену Абду-Гаме, рождались смуглые коричневые звереныша, крепкие, как орехи, плоды горячих ночей, когда, по словам писания, «переходило крепчайшее семя в чистейшее лоно».
Крепка была рука и воля Абду-Гаме над Аджикентом, и сотни мардекеров и чайрикеров[12] работали на его землях, приносивших тучные урожаи риса и хлопка, и в его садах, клонивших ветви к горячей пахучей азийской земле под сладкою тяжестью плодов.
И когда в городах сероглазые урусы затеяли тамашу, свергли с престола владыку полумира Ак-Падишаха, а потом, осенью, под гул пушек и рокот шайтан-машинок, власть захватили байгуши-оборванцы, объявившие войну богачам и сильным, и разбежались с земель Абду-Гаме батраки и самые земли отняли у Абду-Гаме страшные люди в кожаных куртках, признававшие только одно право, висевшее у них в кобурах на поясе, молча перенес несчастье ходжа.
Остался у него сад и лавка. С этим можно было жить безбедно.
Жизнь в руке аллаха, и если отнял аллах землю — да благословен будет его праведный суд.
Абду-Гаме не верил в долгое царство оборванцев.