— Борис! Почему ты полюбил меня такую, больнушку, дохленькую, когда ты сам здоровый и кругом так много веселых, здоровых женщин? Почему? Ты не раскаиваешься?
Борис Павлович присел на край постели и, положив Лелину ладошку на свою, тихонько похлопывал по ней рукой.
— Видишь, я сам долго думал об эти. И это совсем, совсем просто. Мы, мужчины, созданы, видно, затем, чтобы заботиться о ком-нибудь. Пока у нас нет детей, это чувство отцовства должно выливаться на любимых. А здоровые женщины сейчас стали слишком самостоятельны: они не позволяют даже заботиться о себе. А это насилие над моим отцовским чувством. С тобой же мне легко, как будто ты маленький ребенок, за которого я принимаю на себя всю ответственность…
Заглушая его слова, Сонька и Котька подняли в коридоре тот гвалт, который заставил Бориса Павловича дать Котьке двугривенный. Вернувшись, он продолжал:
— Вот поэтому и люблю тебя, что ты беспомощна, что за тобой можно и нужно ухаживать, беречь тебя от пылинок. Иначе — куда мне девать мою энергию, которая не вмещается полностью в службу?
— Ты хороший, — задумчиво уронила Леля и взяла одеколонный флакон.
— Как странно, — сказала она, поворачивая шарик, — сейчас жизнь требует от людей, чтобы они жили только в больших масштабах, в том большом мире, который беснуется за окном. Ну, а если я не могу? Если я больная, бессильная, разве нужно прогнать меня с земли, разве у меня нет своего маленького уголочка? Я никого не обижу, — я только жить хочу. Ведь я хотела бы жить большой, горячей, бьющейся жизнью, но не могу.
В ресницах ее закопошились готовые оторваться хрустальные, как шарики, капельки.
Борис Павлович ближе придвинулся к ней.
— О чем ты, маленький зайчик? Разве тебе кто-нибудь не позволяет жить? Скажи кто — и я его съем.
Леля горько вздохнула и уронила лицо в галстук Бориса Павловича. Он приподнял ее за подбородок и поцеловал в закрытое веко. Леля еще горше вздохнула, поежилась и подвинула к Борису Павловичу бледно-розовые губы.
— Поцелуй меня, Боря! Поцелуй! Я такая усталая, такая ненужная в большом мире — никому, кроме тебя. И я сегодня здоровая.
Патрикеев уперся руками в бок и пригнулся лицом к щели, оставленной Борисом Павловичем в дверях.
Он увидел уголок подушки, рассыпанный по нем пепел Лелиных волос и склоненного к подушке Бориса Павловича.
Борис Павлович приподнял Лелину голову, долго смотрел на нее со странным выражением и припал к ней, целуя.
Патрикеев увидел, как запрокинулись желтенькие оголенные руки, завернулись вокруг шеи Бориса Павловича, как все Лелино легкое тело поднялось, приникая к синему пиджаку Бориса Павловича, как будто ища защиты.
И Патрикеев услышал голос, как звон летящих осколков.
— Милый… — сказал этот голос так горячо, что у Патрикеева под крапчатым ситцем рубахи проползли по спине жгучие мурашки.
Он оперся о стену. Его удивило не то, что «долгоносый» и Пекельманша целуются. Это не раз приходилось видеть, не раз и сам Патрикеев проделывал эту несложную историю.
Его удивило и потрясло то, что он увидел в запрокинутом Лелином профиле, тянувшемся к Борису Павловичу. В нем была никогда не виданная Патрикеевым нежность изнемогающей от счастья любви, невыразимая ласка, трепетность, порыв.
Смешливо-похабное настроение, с которым он подходил, крадучись, к неприкрытой двери, слетело с него, как шелуха, и сменилось знобкой дрожью, от которой Патрикеев побледнел и задышал тяжелее.
За его сорок четыре года никто не смотрел на него так, никто не запрокидывал рук на его шею, никто не целовал с такой обволакивающей счастьем лаской.
Он припомнил свою деревенскую молодость, несложные ухаживания на посиделках за девками, под плач гармошки, лошажье ржанье и похлопыванье ладошками в темных углах по упругим грудям, и ничем не прикрашенную грубость торопливого соития в сенцах на сундуке или в травяной пыли сеновала, равнодушную покорность жены, никогда не целовавшей его, и упрощенную животную требовательность Меланьи.
От этого у него защемило под ложечкой и внезапно пересох рот.
Вместе с вспыхнувшей жалостью к себе он ощутил неожиданную и тревожную, царапающую нежность к этой чужой тоненькой, больной женщине, умеющей любить по-иному, чем его женщины, и подумал:
«Всё образование! Где нам, серым?.. Эх, мать родная, елки зеленые! Так и подохнешь, не знавши настоящего любовного обращения».
Ему даже стало неловко, что он заглянул в эту дверь, куда не следовало заглядывать. Это было похоже на дурной поступок.
Он поднял руку, чтобы тихонько прикрыть дверь, но ощутил у себя на затылке теплое дуновение и торопливо оглянулся, с захолонувшим сердцем.
Лоб о лоб он столкнулся с паном ветеринаром Куциевским. Пан Куциевский, идя в кухню с кувшином, издали увидел пригнувшегося к двери Патрикеева и, заинтересовавшись, неслышно подкрался к нему.
Рыжая лапша пана Куциевского возбужденно шевелилась, горошины покрылись слоем масляного лака. Он ухватил Патрикеева за руку, забыв шляхетскую гордость.
— Цо, — шепнул он, брызнув на нос Патрикеева слюной, — амуры? Цо пан скажет? Как это можно? Такой разврат, ай-ай! То нужно сказать пану Генриху.