Мать. Всё назло, дитя, делают. Как я плакала, как сказали, что ты пропала, просила, чтобы меня с молчановской дачи не выгоняли…
Марина. Бог с ними, матушка! Какие там платья считать: мы сами пропали.
Мать. Да, да, да, детка! Я уж так себе и думала, как меня вчера обидели: не найду, говорю, если ее еще три дня, Маринушки, и жизни себя решу; да вот и нашла. А то они, мать-то с сестрой Калины Дмитрича, без него всё вон меня гонят. Калина Дмитрич говорит: «иди, старушка, со мной щи есть»; а когда его нет, они и хлеб от меня запирают. Не как мы с тобой дуры, когда было что, всем были щедрые да раздачливые. «Иди, говорят, по миру — ты убога: тебе всякий подаст». Ономедни послушала их: пошла у соседей попросить, а ребятишки собаками травить стали, балуючись, — пес злой такой кинулся, тут за самую грудь и прокусил, а мне отбиться не видно его… Смеются: «это за то, говорят, эту грудь прокусил, что дочку гордячку выкормила…» Я уж нонче вечером на кухню хожу: тюрьку себе из корочек мочу.
Марина. Мамушка, да ты б самому-то об этом сказала!
Мать. На что, детушка, ссорить их! Он говорит: «ешь со мной щи, старушка». Я с ним и ем, когда дома он. Это они, пересмешницы. Они говорят: «о чем, старая, плачешь?» Я в уголке о тебе плачу, а им говорю: про домик свой плачу. По холоду-то теперь, донюшка, похожу, все в домик и манется. Тепленький, говорю, у нас свой домик был; печечка в угле была… старые косточки плачут по печечке… А они на свою печь не пущают… не-ет, не пущают, — сами спят. При нем погреюсь, а без него… «не рожать было, говорят, дочки гордячки». И Фирс Григорьич намедни за обедней копеечку подал мне и тоже говорит: «Надо бы, говорит, тебя дочке-то твоей пожалеть. Ишь, говорит, ты какое мирское челобитье, в лубочке связанное»… Пожалей меня, дочушка!
Марина. Мамушка! сердце мое разорвалося, тебя слушаючи; да что ж я поделаю?
Мать. «Домик, говорит, ваш отдам», говорит Фирс-то Григорьич.
Марина. Матушка! да неужели ж ты не знаешь, чего он от меня хочет-то?
Мать. Ничего про то не сказал. Так, верно, чтоб ты покорилась, хочет.
Марина. Так! так!.. Мамушка, кто нынче что-нибудь так делает? О боже мой! Да скорее солнце на восток с запада пойдет, чем мужчина что-нибудь женщине так, даром сделает!
Мать. «Нехорошо, говорит, что дает собакам грудь-то твою кусать, откуда молоко сосала. Это, говорит, была ее житница». Я, говорю, не ропщу на господа: у меня добрая, честная дочь, а люди смеются: «Что, бают, честь, когда нечего есть. Вот, говорят, у бабушки Дросиды Аленка може не совсем очень честная, да у ней, у бесчестной дочери, мать и сыта, и одета, и в храм божий выйти ей есть в чем, за дочернин грех помолиться, и ты б говорят, так-то молилась». А я того ничего не знаю: мне только в домик наш с тобой хочется.
Марина
Мать
Марина. Мамушка! делала ты для меня когда грех какой? что-нибудь такое, в чем каяться надо, сделала такое?
Мать. Не знаю, дитя, как тебе сказать про это: как в оспе ты лежала маленькая, тогда мы тоже были при бедности — Молчанова не было, — ну, я горох для тебя крала и вишеньи, чтоб тебе роток освежить.
Марина. А больше?
Мать. Курочку тоже один раз у дьяконицы словила, изжарила, как тебя лихоманка томила. Отец дьякон-то свел меня тогда в полицию. «Вот, говорит, воровку поймал, — по законам ее надо судить», да покойник квартальный, Никанор Никанорыч, дай ему бог царство небесное, «ничего, говорит, это». Два раза меня прутом ударил, да и говорит: «отпустите, говорит, ее, отец дьяк, съедомое, говорит, это не грех». Я тебе ее и зажарила и лапшицы с нею сварила.
Марина. Больше что, мамушка? больше?
Мать
Марина
Мать. Видела, детка. Ты про это молчи. Он мне все заплатил: я тебе тут-то все покупила… Он после сказал: молчи, а то отвечать будешь вместе со мною. Я тут-то и молчала…
Марина. Матушка! ты ж богобойная.