— Э! стой, дядя, не балуй! — сказала кузнечиха. — У меня ведь вон тридцать соколов рядом, в одном дворе. Только крикну, так дадут другу любезному такое мяло, что теплей летошнего. Не узнаешь, на какой бок переворачиваться.
Костику были знакомы кулаки гостомльских ямщиков. Он вспомнил прошлогоднюю ссору с ними на ярмарке и выпустил из своей руки сестрину руку.
— Нет, уж пусти меня, Авдотьюшка, — проговорила Настя, затрясшаяся от угрозы кузнечихи, — пусти, милая, поеду; все равно.
— Я тебя сама отвезу.
— Нет, пусти, пусти, — повторяла Настя, боявшаяся за строптивого брата, и сама тянула его за рукав к двери.
Кузнечиха пожала плечами и сказала:
— Ну, коли на то твоя воля, я тебе не перечу.
— Прощай, прощай! — повторила Настя и вышла за двери.
— Благодарим на угощении, на ласке! — язвительно сказал Костик и вышел вслед за сестрою.
— Не на чем, голубчик! — спокойно ответила Авдотья.
Сани заскрипели по снегу, а на дворе еще было темно.
— Иззяб ты? — спросила кузнечика мужа.
— Спать хочется.
— Ступай на печь.
— Надо пойти вороты запереть.
— Ложись, я запру.
Кузнец полез на печку, а жена вышла на двор в одной рубахе и в красной шерстяной юбке. Вернувшись со двора, она погасила каганец и, сказав: «Как холодно!», прыгнула к мужу на печку.
— Зазнобилась? — спросил жену кузнец,
— Холодно смерть, — отвечала Авдотья,
Костик уехал с барином в Орел. Говорили, что они уехали на целую неделю, а может, и больше. На хуторе все ходило веселее. Барин у них был не лихой человек, и над ним даже не смеялись, потому что он был из духовных, знал народ и умел с ним сделываться. Сначала он, по барыниному настоянию, хотел было произвести две реформы в нравах своих подданных, то есть запретить ребятишкам звать мужиков и баб полуименем, а девкам вменить в обязанность носить юбки; но обе эти реформы не принялись. На первую мужики отвечали, что это делается по простоте, что все у нас друг друга зовут полуименами: Данилка дядя, тетка Аришка и т. п. Либо полуименем, либо по одному отчеству, а полным крещеным именем редко кого называют. А относительно девичьих нарядов сказали, что девки на Гостомле «спокона века» ходили в одних вышитых рубашках и что это ничему не вредит; что умная девка и в одной рубашке будет девкою, а зрячая, во что ее ни одень, прогорит духом.
— Да не то, ребятушки! а ведь нехорошо смотреть-то на большую девку, как идет в одной рубашке, — говорил барин.
— А ты, Митрий Семеныч, не гляди, коли нехорошо тебе показывается, — отвечали мужики.
Так барин отказался от своих реформ и не только сам привык звать мужиков либо Васильичами да Ивановичами либо Данилками, но даже сам пристально смотрел вслед девкам, когда они летом проходили мимо окон в белоснежных рубахах с красными прошвами. Однако на хуторе очень любили, когда барин был в отъезде, и еще более любили, если с ним в отъезде была и барыня. На хуторе тогда был праздник; все ничего не делали: все ходили друг к другу в гости и совсем забывали свои ссоры и ябеды.
Были сумерки; на дворе опять порошил беленький снежок. Петровна в черной свитке, повязанная темненьким бумажным платочком, вышла с палочкою на двор и, перейдя шероховатую мельничную плотину, зашкандыбала знакомой дорожкой, которая желтоватой полосой вилась по белой равнине замерзшего пруда. За Петровной бежала серая шавка Фиделька и тот рябый кобель, к которому Настя приравнивала своего прежнего жениха, а теперешнего мужа.
Настя сидела, сложив на коленях руки, в избе Прокудиных. Она была теперь одна-одинешенька: все семейные были на маслобойне, где заводили новый тяжелый сокол[21] и где потому нужно было много силы. Она была в своем обыкновенном, убитом состоянии и не заметила, как в избе совсем стемнело и как кто-то вошел в двери и, закашлявшись, прислонился к притолке. Она пришла в себя, когда знакомый старческий голос, прорываясь через удушье, произнес:
— Где ты, Настя?
Настя вскрикнула: «Матушка моя родимая!» — бросилась к матери и зарыдала.
— Так-то, дочка моя родимая! Таково-то лестно матушке слышать все, что про тебя люди носят да разнашивают.
Настя плакала на материнской иссохшей груди.
— Что, дитя мое? Что? Что будем делать-то? — спрашивала Петровна, поправляя волосы, выбившиеся из-под Настиной повязки.
— Ох! не знаю, матушка, — отвечала Настя, отслонясь от материной груди и утирая свои глаза.
— Сядем-ка. Смерть я устала… удушье совсем меня задушило, — говорила Петровна, совсем задыхаясь.
— Зачем ты пришла-то? Измучилась небось.
— К тебе, — едва выговорила Петровна. — Слухи всё такие, словно в бубны бубнят… каково мне слушать-то! Ведь ты мне дочь. Нешто он, народ-то, разбирает? Ведь он вот что говорит… просто слушать срам. «Хорошо, говорят, Петровна сберегла дочку-то!» Я знаю, что это неправда, да ведь на чужой роток не накинешь моток. Так-то, дочка моя, Настюшка! Так-то, мой сердечный друг! — договаривала старуха сквозь слезы и совсем заплакала.
— Матушка, матушка! зачем же ты меня выдала замуж? Иль я тебя не почитала, не берегла тебя, не смотрела за твоей старостью?