Подохнуть-то я не подох, но мужиком благодаря лично вам, гражданин Гуров, мужиком, блядуном, ебарем, мужем, отцом я не стал. Отморозили вы мне тогда на проклятой колодине то ли яйца, то ли простату, то ли плоть самого хуя – диагноз не важен, – и не стоял у меня после этого ни-ко-гда. Никогда… Благодарю за запоздалый совет. К врачам я не обращался, хотя со временем у меня появилась возможность поставить раком все Четвертое управление Минздрава и крикнуть парням всей Земли, чтобы волокли Руке с другого конца света чудодейственное лекарство, замастыренное из сушеной печени крокодила, толченых клювиков колибри, горелых усов белого медведя, настоянное на желчи молодой пантеры и пыльце альпийских эдельвейсов. Не обращался я к врачам, не чувствовал желания. Партия же считала, что в груди моей горит-пылает такой священный огонь ненависти к врагам народа, что не может ужиться рядом с ним иная какая-нибудь страсть и что это удел немногих, высокая драма любимчиков Великого Дела. Бывало, подшучивали надо мной коллеги-палачи, причем препохабно и жестоко, но, как это ни странно, я буквально ни разу не вышел из себя, не заводился, а шутливо говорил: «Сначала разберемся, а потом уж поебемся». С годами вообще отстали от меня, поняв, что Рука не по тому делу. Бабы же не останавливали на моей личности взгляда, просто не замечали, очевидно, по причине полного отсутствия вокруг меня полового поля, а уж если смотрели, то как на монстра…
Промерз я до самого естества как раз на тринадцатом году, и, конечно же, перетасовало это всю мою гормональную, как говорится, «жисть». Вот и вымахал из меня мудила, сидящий перед вами, гражданин Гуров. Полюбуйтесь на меня новыми глазами в свете вышеизложенного… Полюбуйтесь… Рыло лошадиное, кожа на нем дряблая, бороденка редкая и мягкая, как у девочки под мышкой, глаза за очками из орбит вот-вот вылезут, цвет ихний размыт, но взгляд – все еще пулемет! Это я точно знаю!… Любуйтесь, любуйтесь! Ваших же рук дело! Вот плечи. Округлые они у меня, бабьи, а должны были быть, как у бати, Ивана Абрамыча. Но не ударил гормон в бицепс – и пожалуйста, хоть поводи плечиком… Талии вообще у меня нету. Перехожу из спины прямо в жопу и через подпухлые, тоже, конечно же, бабьи ляжки в ножищи сорок шестого размера. Здоровые ножищи, но слабые, ибо гормон и тут пробил мимо… мимо… Зато имею я руку. Длина ладони феноменальная: тридцать сантиметров. В силище ее, без преувеличения мистической, вы, надеюсь, не сомневаетесь? Вот и хорошо. Ну как? Ничего себе вымахал мальчишечка, промерзший и нажравшийся до блевотины «Интернационала»?
Мне нравится то, что вы сравнительно невозмутимы. Если бы вы сейчас вздохнули или изобразили на роже что-нибудь вроде сочувствия, то я не удержался бы, наверное, и врезал вам по башке вот этим фарфоровым блюдом. Мужчина… Мужик… Блядун… Ебарь… Муж… Отец… Однажды в лагере, когда я проводил в жизнь ленинскую диалектику насчет самоуничтожения блатного мира, подходит ко мне вороваечка одна. Лет тридцать ей было. Красива, стервь. Даже в шароварах ватных и в бушлатике выглядела как дама. Бесстрашно ко мне подходит, а шел я по зоне в окружении всей псарни лагерной, и бесстрашно говорит:
– Здравствуй, начальник! Дерни меня к себе по особо важному делу.
Дергаю. Что, думаю, за дело? Велю пожрать принести и чифирку заварить. Звали воровайку ту Зоей. Сидим, трека-ем, жрем, чифирим. Насмешила меня тогда Зоя, такую черноту с темнотой раскинула, что уши вяли. Была она якобы совращена Берией, когда ей не стукнуло еще двенадцати. Рассказала подробности, многое сходилось, но дело не в этом. Я, говорит, начальник, после того как пожрала с тобой и почифирила, сукой стала, падлой, и в зону вертать мне обратно нельзя. А ссучилась потому, и ты, хочешь верь, хочешь не верь, что я в тебя некрасивого втрескалась. Что-то есть в тебе такое зверское, как в тигре, и сердце мое воровское колотится. Раздень ты меня и выеби по-человечески, и забудем мы с тобой на сладкую минуточку все это гнилое пространство и время. Смотри, говорит, какая я красивая, какая настоящая я красивая женщина. Раскрыл я варежку, захлопал глазами, и вдруг из вшивого лагерного тряпья, из желтых мужских кальсон с жалкими тесемочками, из бурок, подшитых кордом, поднимается белое, розовое, светящееся, чистое невинное тело. Не помню, сколько смотрел я на голую женщину неотрывно и восторженно, пока не затрясло меня от боли, ужаса, ярости и рыданий… Да, да! Рыданий…