В этой надежде на непрочность тиранической власти Александра Македонского в завоеванной, усмиренной «железом, кровью и огнем», но так и не покоренной до конца Согдиане укрепляет эпилог повести, главным действующим лицом которого выступает племянник и ученик великого Аристотеля, оратор, философ и историк Каллисфен. По обычаю софистов он произносит на шумном пиру две речи — одну «за», другую «против» Александра, но хвалебная первая настолько вымучена и так уступает обличительной второй по накалу и жару, убедительности и страсти, что взбешенный властелин, восседающий на троне поверженного Дария, не в силах сдержать буйный гнев вопреки обещанию воспринять «образчик софистики… с дружеским чувством». Но если во власти тирана казнить подданного, превратив его гибель в «праздничное зрелище растерзания человека диким львом», то ему не дано присвоить себе правду и истину, которые постигает человек, «единственное из земных существ, созданное с глазами, обращенными к небу, а не к земле», в своем стремлении «проникнуть и разгадать тайну вселенной». Не по силам деспоту и отнять у него «гордость свободного ученого, мыслителя, поэта», чей «труд ни огонь, ни железо, ни всепожирающее время… не будут в состоянии уничтожить». Неистребимый дух, неукротимая мысль кладут предел всемогуществу самых всесильных тиранов и деспотов…
«Потрясающая «Смерть Каллисфена»», как назвал Василий Ян эту главу-новеллу в одной из дневниковых записей, вошла в «Огни на курганах», полноправно стала органичной частью эпилога. Рассказ «Голубая сойка Заратустры» (1945), предназначенный для ненаписанной третьей книги задуманной трилогии, так и остался словно на полях повести, как бы приложением к ней, и даже опубликован впервые лишь в посмертном сборнике писателя «Загадка озера Кара-Нор» (1961). При всем том он связан с повестью не просто тематически, а и концептуально. Причина тому — большие художественные обобщения, заданные «малым» эпизодам встречи Александра Македонского со жрецом храма огнепоклонников. Из всех истин мира признавая лишь ту, которую пишет острый конец его меча, «молодой, красивый… властелин раздавленной Персии» приказывает разрушить храм, а жрецов его сжечь «на их же священном жертвеннике». Даже благородное вмешательство пока что почитаемого Каллисфена, который предостерегает от «непоправимой ошибки» уничтожения «ценнейших книг с указанием способов лечения различных болезней», не смягчает царского гнева на инакомыслящих. И чем сильнее, безудержней гнев, тем огромнее, ужасней преступления, которые влечет за собой «приказ грозного, неумолимого завоевателя», оставившего «на месте когда-то многолюдного, богатого и счастливого города Бактры… одни развалины. Вся долина между горами дремала в мертвой тишине, покрытая заросшими травой обломками каменных зданий и когда-то величественных храмов. Оставшееся население разбежалось, и в скважинах между камнями гнездились только совы и проворные ящерицы, а по ночам отвратительно лаяли и завывали трусливые шакалы».
Заприметим эту впечатляющую картину разрушения, гибели не только и не просто городов и селений, но мировых регионов цивилизации, очагов культуры. И запомним ее в преддверии все более близкого, теперь уже скорого обращения к эпопее Василия Яна о монголо-татарских завоеваниях и последующих повелителях, потрясателях вселенной, чья психология тотального насилия, всесветного истребления будет носить как выразительные индивидуальные, так и общие родовые признаки и черты.
Однако, к счастью для истории мировой и отечественной, в ней преемственны не только преступления и зло. О преемственности подвижнического добра побуждает задуматься повесть Василия Яна «Спартак» (1932), приуроченная к 2000-летию знаменитого восстания рабов в Древнем Риме. Заглавный герой ее в иных, разумеется, исторических условиях и в соответствии со своими неповторимыми строем мысли, ладом души наследует самоотвержение и вольнолюбие мужественного Спитамена. И тот, и другой из числа любимых героев писателя, о каждом справедливо сказать его словами: «талантливый, смелый вождь» восставших борцов за свободу. Но что обратило Василия Яна к «великому восстанию рабов Древнего Рима в I веке до нашей эры», в общем-то изученному наукой и воплощенному в литературе? Он сам объяснил это, признав, что повесть «Спартак», как и «Огни на курганах», имела для него программное значение, ибо тоже служила открытому, нескрываемо полемическому, ниспровергавшему признанные авторитеты провозглашению идейных позиций и творческих установок, которые выражали писательское понимание правды истории, преображенной в художественную правду исторического повествования.