На самом же деле Достоевский был наделен исключительной силой и мощной устойчивостью, огромной жизнеспособностью и животной выносливостью. Это и помогало ему выдержать в чистилище его личной жизни и в воображаемом аду его произведений. В качестве одной из важных сторон натуры Достоевского Дж. Поуис9 отмечает «таинственную и глубоко женскую радость жизни,
Он перенес страшный опыт имитации казни перед лицом расстрельной команды; более того, он превратил память о том жутком часе в талисман выносливости и неиссякаемый источник вдохновения. Он пережил сибирскую каторгу и службу в штрафном полку. Он писал свои толстые романы, повести и полемические эссе в условиях финансовых и психологических невзгод, которые сломили бы любого, не обладающего такими жизненными силами. Достоевский говорил о своей кошачьей живучести. В отпущенных ему девяти жизнях большую часть времени он провел, работая в полную силу – вне зависимости от того, играл ли он накануне весь вечер напролет, боролся ли с болезнью, выпрашивал ли денег в долг.
И именно в этом свете нужно рассматривать его эпилепсию. Патология и происхождение «священной болезни» Достоевского остаются неясными. Немногие известные нам хронологические данные не позволяют принять теорию Фрейда о побочной связи между первыми припадками и убийством отца писателя. Собственная концепция Достоевского была путаной и пропитанной религиозными смыслами: он считал эпилепсию жестокой унизительной пыткой, но в то же время и таинственным даром, через который человек может достичь мгновений чудесного просветления и прозрения. И в рассказах князя Мышкина из «Идиота», и в диалоге Шатова и Кириллова из «Бесов» припадки представляются реализацией тотального опыта, попытками самых потайных и главных сил жизни вырваться наружу. В момент припадка душа освобождается от сковывающих ее чувств. Нигде Достоевский не упоминает, чтобы «идиот» сожалел о своем священном недуге.
Не исключено, что болезнь Достоевского была прямо связана с чрезвычайной крепостью его нервов. Возможно, она служила для выхлопа бушующей энергии. Томас Манн видел в ней «плод избыточной силы, некий взрыв, крайнюю форму титанического здоровья».10 Пожалуй, это и есть ключ к природе Достоевского: «титаническое здоровье», для которого недуг – инструмент восприятия. В этом отношении сравнение с Ницше оправдано. Пример Достоевского наглядно иллюстрирует тех художников и мыслителей, которые окружают себя физическим страданьем, словно «сводом разноцветного стекла».11 Сквозь это стекло они острее видят реальность. Достоевского, таким образом, можно сравнить и с Прустом, который встроил свою астму в стену, охраняющую монашескую келью его искусства, и с Джойсом, который слухом питал свою слепоту, вслушиваясь в тьму, словно в морскую раковину.
«Противоположный, но не далекий, не чужой», – написал Мережковский: здоровье Толстого и болезнь Достоевского несут на себе сходные печати творческой мощи.
Т.Э. Лоуренс однажды сообщил Эдварду Гарнету:
«Помнишь, я как-то говорил тебе, что собрал полку “титанических” книг (тех, что отличает величие духа, “возвышенность”, как сказал бы Лонгин)? Это “Карамазовы”, “Заратустра” и “Моби Дик”».
Пять лет спустя он дополнил список «Войной и миром». Определение «титанические», которое дает этим книгам Лоуренс, проявляется не только в их масштабе, но и в жизни авторов.
Но присущее искусству Толстого и Достоевского величие – то, как оно вернуло в литературу целостность концепции, ушедшей из нее вместе с закатом эпической поэзии и трагической драмы, – нельзя постигать изолированно. Как нельзя и ограничивать свое внимание исключительно русскими авторами, хотя вспоминается невольный вопрос Вирджинии Вульф о том, могут ли «замечания о современной прозе… обойтись без упоминания о русском влиянии».12 Прежде чем перейти непосредственно к работам Толстого и Достоевского, я хочу сделать небольшую паузу и остановиться на литературе как таковой и, в частности, на достоинствах русского и американского романов XIX столетия.
III
Т