Часами простаивал Кочетов у госпитального окна, выходившего в узкий переулок. В доме на противоположной стороне переулка на всех окнах белели наклеенные крест-накрест бумажные полоски. По вечерам окна затягивали одеялами и шторами, переулок погружался в темноту. Днем мимо госпиталя торопливо проходили озабоченные ленинградцы с противогазами через плечо. То и дело громыхали трехтонки, в которых вплотную друг к другу стояли девушки с лопатами в руках: они ехали за город копать противотанковые рвы. По сигналу воздушной тревоги переулок сразу опустел.
Тревожные мысли все сильнее охватывали Леонида.
На крыше противоположного дома, возле широкой кирпичной трубы, построили навес из досок и старых листов кровельного железа. Под навесом поставили скамейку. По сигналу воздушной тревоги из чердачного окна на крышу вылезали два паренька лет тринадцати-четырнадцати с противогазами и огромным биноклем. Стоя под навесом, они насупившись разглядывали небо.
«Даже школьники, — хмурился Кочетов, подолгу наблюдая за этими пареньками. — Даже школьники помогают… А я?»
В подворотне дома сидела пожилая женщина в платке и очках. Она все время что-то вязала: спицы так и мелькали в ее руках. Едва раздавался сигнал, она откладывала вязанье и деловито загоняла прохожих в бомбоубежище.
«И старухи тоже», — думал Кочетов.
Правда, он ни в чем не мог упрекнуть себя. Честно выполнил свой долг, не хуже других бойцов, лежащих в госпитале. И все же…
«Они скоро покинут койки, снова возьмут в руки оружие. А я? Даже выйдя из госпиталя, я останусь наблюдателем. Инвалид! Все. Точка».
Ночью, когда вся палата погружалась в сон, он подолгу лежал, глядя в темноту, без конца вороша одни и те же невеселые думы. То в том, то в другом конце палаты слышалось бормотанье, шум. Один из раненых в бреду каждую ночь хрипло звал какую-то Полину. Другой торопливо, бессвязно рассказывал, как его взвод оборонял высоту «224».
— Ермольчук убит, Табидзе убит. Нас, стало быть, всего четверо. А фрицев — пожалуй, рота…
Кто-то тихо просил пить, кто-то четким, строевым голосом командовал:
— По порядку номеров — рассчитайсь!
Леонид каждую ночь молча слушал бессвязный бред.
«Инвалид… Я — инвалид», — без конца повторял он себе, будто боялся забыть это.
А палата продолжала жить своей особой, строго размеренной больничной жизнью. События большого мира врывались в нее свежими страницами газет, знакомым голосом радиодиктора да рассказами сестер о том, что сегодня у Витебского вокзала поймали диверсанта, а вчера с крыши госпиталя видели, как советский летчик сбил немецкий самолет.
В центре жизни палаты, как это всегда бывает в больницах, было состояние самих раненых. Улучшение или ухудшение здоровья каждого горячо обсуждалось всеми.
Первым стал поправляться лейтенант Голубчик. Ему разрешили передвигаться, и он подолгу бодро стучал костылями в длинных коридорах госпиталя. От него больные узнавали, что происходит в соседних палатах, кого вчера доставили в госпиталь и почему вот уже два дня на обед не дают компота.
Кочетов тоже был «ходячим», но он, в противоположность летчику, целыми днями лежал на койке или стоял у окна. Товарищи пытались отвлечь Леонида от его горьких дум. Лежачие больные нарочно часто обращались к нему с просьбами то сходить за газетами, то узнать, который час, то отнести в почтовый ящик, висевший в госпитальном коридоре, письмо.
Леонид выполнял все поручения товарищей, но делал это безучастно и, даже идя за газетами или опуская письмо в почтовый ящик, продолжал думать о больной руке.
Его угнетало сознание своей беспомощности и бесполезности.
А сводки с фронта были неутешительные. Пятого сентября в палату просочилось тревожное известие- немцы заняли Мгу. Последняя железнодорожная ниточка, связывавшая Ленинград с «Большой землей», порвана. Раненые хмуро обсуждали эту новость, не зная, что она уже давно устарела — всем ленинградцам это было известно еще десять дней назад.
Все чаще и чаще звучало теперь в разговорах грозное, леденящее слово «блокада».
Кочетов, лежа на госпитальной койке, много раз перечитывал листок бумаги, принесенный кем-то в палату еще 21 августа. В этот день везде — на столбах, на стенах домов, на рекламных щитах — появились такие листки.
«Товарищи ленинградцы, дорогие друзья!..» — писали Жданов и Ворошилов. Они призывали всех грудью защищать родной город.
Леонид перечитывал обращение и мрачно откладывал его в сторону.
«К сожалению, это не ко мне, — с досадой думал он. — Я уже никого не могу защищать. Наоборот, меня самого, как младенца, должны другие…»
Он решил не сообщать тете Клаве о своем ранении. Зачем понапрасну волновать ее? И без того сейчас у всех хватает горя.
Но однажды не выдержал и поздно вечером позвонил домой.
— Алло! — услышал он в трубке такой знакомый и родной голос тети Клавы. Но теперь он был не бодрым и веселым, как всегда, а усталым, тихим.
Леонид заранее твердо решил — он только убедится, что тетя жива, здорова, но сам не скажет ни слова. Но, услыхав этот усталый, старческий голос, он чуть не нарушил своего решения.