Я оглянулся в поисках столика, должен же он быть. Столик, на нем ящик телефона, чадящая коптилка. И чернильница, невыливайка, конечно же она была, коль хватило чернил на все восемь страниц и заключающий адрес… Столик обнаружился у торцевой стенки, но пятно чернильницы начисто выцвело под воздействием времени, как Сухарев ни силился установить его перед листками бумаги, которые все еще продолжали лежать там, и уголок верхнего листа подоткнут под телефон. У другой стены потрескивала печка, поленья разгорались лениво, но верно.
Свет, звуки, запахи постепенно сливались вместе. Чадила коптилка, топали, излучая извечный свой запах, солдатские сапоги, все труднее становилось дышать в перенасыщенном блиндаже, потому что только теперь из этого аромата коктейлей выделился запах, наиболее крепкий и настоянный, запах, давно умерший и ни разу не вспоминаемый, — но как же можно забыть его, это был запах пороха. Нанюхался так, что необходимо сглотнуть. Порохом пахло само пространство и все находящееся в нем: гильза с коптящим огнем, солдатские шинели, сапоги и сами солдатские тела, а с ними и поленница у печки, и составленные перед дверью автоматы, патронташи, бревна наката, планшет на нарах и даже алюминиевый котелок, аккуратно очищенный от остатков пищи. Но сами солдаты, бывшие много лет в центре этого запаха, давно перестали ощущать его.
Вот и Сухарев притерпелся к запаху пороха, ибо погружался все глубже. Бухнула очередная пушка, и он отчетливо услышал голос Владимира Коркина, легко узнавая его привычную интонацию, протяжно ироническую, прерываемую низкой хрипотцой от недавней простуды. Вот почему он приходил простуженным на двенадцатый этаж.
Голос двигался в сопровождении жеста. Два полусогнутых пальца, указательный и средний, деловито отмеривали ритм слов, на следующей фразе он дотронулся рукой до лба, погладил бровь, потом обе руки сошлись над письмом и пальцы тренированно начали мять бумагу, складывая солдатский треугольник. Его лицо сделалось глубокомысленным, словно он обдумывал важную идею, составляя закон мироздания. И этим пальцам, этому голосу, этим мыслям оставалось несколько часов жизни.
— У тебя еще листка не найдется? Я все исписал.
Сухарев не ответил, потому что блиндаж опустел, сделалось тихо, растаяли запахи, смазались линии, и Сухарев нетерпеливо понял, что он погрузился на самое дно, где нет и не может быть ничего отвлекающего, а только суть.
Тут было безлюдно. Надо осмотреться, привыкнуть к полумраку совести, царившему на глубине. Не часто он добирался сюда, во всяком случае, незаметно прямых следов предыдущего пребывания, тем более помарок или поправок. Тут был необитаемый угол памяти, в сокровищах которого предстояло теперь разобраться.
Он осматривался с некоторой опаской. В углу белела кучка обглоданных костей, он подошел ближе: неужто на мне такой грех? Но тут же успокоился: о чем могут поведать обглоданные останки цыплят табака, попавших явно не по адресу и не ко времени? Рядом стоял на полу зеленый рюкзак с нашивкой «Карпаты». Зачем ворошить этот хлам? Тут он чист, как скупая мужская слеза, не восполняющая утрату и не утишающая давней боли. В другом углу валялись обрывки рукописи, скорее всего черновики, не попавшие в набор и не заслужившие архивных почестей. Покраснев, Сухарев по забывчивости вспомнил, как трусливо прятался все эти дни от звонков Харитонова, так и улетел с обломками истерзанных мыслей в разорванных черновиках.
«При чем тут Харитонов? — удивился Сухарев. — Я же сейчас о другом вспоминаю».
И увидел слабую искорку света на противоположной стене, на уровне плеча. Он подошел, это светилась кнопка от лифта. Бесшумно раздвинулись створки памяти, и, подталкиваемый в спину собственной совестью, он безропотно шагнул внутрь. Лифт пришел в движение, однако не разобрать, вверх или вниз.
Нет, все-таки вниз — туда вели три ступеньки, сбитые каблуками до такой степени, что их пришлось срочно укреплять досками от разваленного снарядами сарая, черневшего на краю поля.
На первой же ступеньке мы и столкнулись, подбегая с разных сторон траншеи.
— Как там? — спросил я, стаскивая с груди автомат.
— Опять залегли, никак сараев не прошибить, — отвечал он и тоже стянул автомат, отдыхая от его тяжести. — Если пойдешь туда, — добавил он, — учти, там бугор лысый насквозь простреливается, на брюхе пришлось.
Нам обоим не терпелось очутиться под бревенчатыми сводами, ибо тут, в раскисшем ходе сообщения, тоже изрядно потрескивало, и я, помня о его словах, пропустил его вперед: как-никак он возвращался с передовой, к тому же на брюхе.
Однако же и он галантно уперся, приглашая меня вперед дулом автомата. На улице зябко, сыро, скорей бы руки к печке протянуть, а мы вместо того пританцовываем друг перед другом на ступеньках. Ординарцы присели на корточках, наблюдая за нами, причем мой ординарец глядел на меня с ожиданием, а его — с укоризной, я не понял этих взглядов, мне всегда казалось, что в этой сцене мы изображали собой двух обстрелянных волков, не спешащих бежать от пуль в укрытие.