Читаем Только один человек полностью

Он поднялся, сделал несколько шагов взад-вперед и говорит:

— Возможно, ты хороший человек, Герасиме, но я должен тебя еще больше очеловечить.

— О-че-ло-ве-вечить? — запутался я. Что это он говорит?

— Что же во мне такого...

— В твоем поведении, Герасиме, на вокзале, да и вообще тоже проглядывает человек, забывший родину.

— Что забывший?

— Оставь, ты и так все прекрасно понял.

Некоторое время я смотрел на него с ненавистью: если бы я мог, я бы избил его до смерти, но он, собака, был такой жилистый, мускулистый.

— Из чего ты это вывел, интересно...

— А это не скроешь, Герасиме. Стоило только видеть, как высо­комерно ты отпустил своего шофера...

— Но это же...

— Да одного того было достаточно, как резко ты вскинул вверх свой чисто выбритый подбородок.

— И ты... теперь... должен меня очече...лове-вечить? — снова запутался я, — фу-уф, ох уж эти мне производные глаголы! Но он понял.

— Да, именно очеловечить.

— Но как?

— А так. Сюда, в Верхнюю Имерети, я ведь заставил тебя подняться, ну, говори!

— Нну, положим.

— Ведь заставил я тебя омыться в воде Грузии?

— Да разве же я и так не пользуюсь все время водой Грузии?

— Где, потерянный...

— Где? Ну, хоть в ванне...

— Тьфу ты... да это же совсем другое дело!

— Почему?

— Долби теперь, почему да отчего. Другое, и все тут, а то нач­нем с тобой разговоры разговаривать.

Тут какая-то птичка — пфрт! Я встрепенулся:

— Да, но что же ты теперь собираешься со мной делать? — спросил я его подозрительно.

— Я должен заставить тебя провести здесь ночь, здесь, под небом Верхней Имерети, а потом иди, куда хочешь.

— Но зачем это, чего ради?

И он снова повторил мне свое:

— Ради твоего очеловечения, сладкий ты мой. Гляди, гляди, как спускается ночь... Узри это чудо, Герасиме.

Но что за чудо, какое там еще чудо — темнело просто-напросто и ничего больше.

— Живи, здравствуй, Герасиме, но помни одно: хороши — чем плохи? — Лиепая и Карлсруэ, но родину свою надо любить, а чтоб любить, ее надо познать. Ну-ка, глянь вон туда, ты чуешь, какие линии, Герасиме, какая мягкость... Вон туда, на тени посмотри... Где ты увидишь еще такое, кроме как в этой Имерети, в Верхней Имерети...

Какие-такие линии, какая там мягкость... просто вечерело.

А он продолжал:

— А зелень-то, зелень какая необыкновенная...

Но какой же и быть еще траве на лугу, если не зеленой...

Он понизил голос:

— Земля здесь, земля, не тронутая хворью, Герасиме... — А по­том и вовсе перешел на шепот, продолжая, все еще в купальных трусах, как говорится, обозревать окрестность.

Я уже не слушал его бесконечных словоизвержений, на меня снова нахлынула ярость:

— Да, но по какому все-таки праву вы меня сюда затащили?

Он ответил мне удивленным взглядом:

— А какое такое право требуется для того, чтоб учить?

— Ну и ну, Шалва, — пристыдил я его, — выходит, ты в учителя ко мне записался?

— Тут, в этих краях, да.

— А я, значит, твой ученик?

— Нет, — сказал он, смерив меня взглядом снизу-доверху; но как, каким взглядом...

— Так кто же я, Шалико...

— Не обижайся, но дуралей ты, дуралей, Герасиме.

У-ух, будь только он не такой мускулистый...

— Не уставляйся ты носом в землю, Герасиме, подними глаза, оглядись окрест, поверь, не прогадаешь...

Тю-у, еще как прогадаю, мне-то, небось, получше его знать, что ведь время — деньги...

Я все еще продолжал понуро сидеть в накинутой на плечи ру­бахе, когда этот наглец, этот хам Шалва, ни с того, ни с сего потрепал меня рукой по спине:

— Ну чего ты скис, а, Герасиме? — Ишь, утешитель нашелся! — Не надо огорчаться, братец. — Он легонько тряхнул меня, вообра­жая, что подбадривает: — Все это пустяки, батоно Сима. Я ни на йоту не сомневаюсь, что вряд ли два-три века спустя будет иметь хоть какое-то значение, была ли у меня в этой деревне тетушка. Так-то вот, мой Герасиме.

13

Темнело, и дома оборачивались далекими огоньками; а еще не­много спустя наступила полная темнота. Я надел тонкий шелковый свитер, потом — вязаную сорочку, потом обычную — на редкость, между прочим, хорошую — сорочку (и где я ее портил!), однако похолодало настолько резко, что поверх всего этого я еще, с превеликим трудом, натянул на себя и майку, но меня все равно пронимало насквозь. Весь скованный холодом, я сидел неподвижно, обхватив руками колени, а Шалва, конечно, уже одетый, черной тенью маячил поблизости и учил меня, до костей продрогшего от летней свежести, уму-разуму, как это, во всяком случае, представлялось ему самому:

— Знай, Герасиме, если хочешь разобраться в людях, которые тебя окружают, соверши какой-нибудь неблаговидный поступок или нарочито допусти какой-нибудь промах, но не такой, конечно, чтоб от этого мир перевернулся, а так, что-нибудь пустячное — ну, скажем, сморозь раз-другой какую-нибудь явную белиберду, но при этом оставаясь себе на уме и держа ухо востро, и, поверь мне, больше всех над тобой будет потешаться самый первейший из всех глупцов и остолопов — это для того, чтоб самому возвыситься в глазах людей.

Ух, и холодно же было... А он уже говорил вот что:

Перейти на страницу:

Похожие книги