По вечерам Бесаме в задумчивости жевал свой ужин, а Рамона Сумерек пощипывала красивенькое печенье. А на пятый день, когда Христобальд де Рохас торопливо вышел из столовой навстречу какому-то гостю, девочка, поковыривая вилкой хлеб, отважилась:
— Тебя... как зовут?
— Бесаме... а вас?
— А меня Рамона.
Вострепетание, о-ох!..
Почти все маэстро в консерватории были хорошие: по теории — деловито-решительный бородач; по сольфеджио — ясноглазый, будто весь просвеченный насквозь нежными, стройными звуками старикан, упиравшийся в клавесин строгими, как сам закон, пальцами; овеянный глубокой таинственностью, отрешенно-туманноглазый, возвышенно надломленный и какой-то непостижимо праведный преподаватель гармонии; златоустый мэтр по музыкальной литературе, благодаря которому Бесаме вкратце узнал об исполненной тягот жизни великих и величайших музыкантов... Учитель поет хором с пятьюдесятью шестью ушами — в хоре двадцать восемь учеников... Единственный, с кем никак не мог свыкнуться Бесаме, был гисторист Картузо Бабилония, тайный обожатель разорителя родной Испании — Наполеона Бонапарта. На оборотной стороне висевшего в его спальне большого портрета общепризнанного прародителя герцога Альбы хоронилась воодушевляющая душу Картузо картина с изображением грузно осевшего на коне Наполеона, лицезрением коей сей гисторист ежевечерне наслаждался, отвернув несравненновзиравшего герцога Альбу носом к стене, хотя Бонапарт, прямо скажем, весьма мало походил на джигита. А чуть свет поутру потайной Картузо прежде всяких дел поспешно переворачивал картину снова на ту сторону, с которой недовольно взирал на мир герцог с прилипшей к губам желтой известковой крошкой.