Ни один знаменитый роман не завершается восклицательным знаком, ни один не имеет патетической концовки, все великие писатели почему-то этого избегали. Луке даже поначалу это представилось каким-то своеобразным законом прозы, который подтверждают такие шедевры, как «Волшебная гора», «Красное и черное», «Госпожа Бовари», «Война и мир», «Преступление и наказание», «Дон Кихот», Евангелие от Иоанна... Но, по-видимому, все объяснялось тем, что их гениальные авторы просто не позволяли себе завершать торжественными, громкими фразами даже такие свои грандиозные творения, ибо хорошо понимали, что где-то далеко-далеко надо всем этим маячит недосягаемая вершина — «Великое Никогда». Дойдя наконец до этого умом, Лука впал в сомнение и хандру — чего же ради в муках и блаженстве тщиться достигнуть того, что вовек недостижимо: ведь «Великое Никогда» не только бы не низверглось, но и ничуть бы не пошатнулось в своих устоях, если б даже — свершись невероятное — один и тот же человек написал и «Дон Кихота», и «Братьев Карамазовых», и «Казаков», «Мертвые души», «Маугли», «Тонку», «Сто лет одиночества» и некоторые места из рассказов Тургенева. Даже и в этом случае тот невообразимый человек одолел бы всего-навсего какую-то десятую часть подъема, хотя о какой десятой части может идти речь, если иметь в виду бесконечность! Но постепенно, позже, со временем, Лука понял, что одно существование такой вершины — уже само по себе счастье... Премного ценя альпинистов, этот упрямый и отважный народ: ведь альпинизм — это взгляд поверх облаков, это великолепное испытание самого себя, это, наконец, победа над прирожденным страхом в жажде узреть грозную красоту, — Лука все-таки питал к ним некоторое сострадание, поскольку ведь Эверест... уже покорен. А вот незыблемая и непокоримая вершина «Великое Никогда» — это незримое изваяние, беспредельно превышающее в своем величии самого микеланджеловского Давида, — будет до скончания времен стоять на страже вечного и непреходящего искусства, — так восторженно думал Лука... Единственная вершина, к которой действительно стоит стремиться, — это «Никогда не достигнешь»...
Луку страшно интересовало, кому из его окружения известно о существовании этой вершины, и он, весь во власти затаенного волнения, с деланным равнодушием придирчиво вглядывался в лица своих знакомых. Напечатай кто что-нибудь новое, он неизменно тотчас же рвался туда, где мог, словно бы невзначай, встретиться с автором, чтоб пристально вглядеться в него с головы до ног. Некоторые держались великолепно, зато другие, особенно такие же, как он сам, новички, до того вдруг набирались спеси, что просто не приведи господь — врагу своему не пожелаешь. Так можно ли было ожидать от них чего-то? Да куда уж там! Ровным счетом — ничего... Эти, вне всякого сомнения, не имели ни малейшего представления о существовании «Великого Никогда»...
Нет, о нем лучше всех знали те, кто ближе других подошел к вершине. Те, которые сделали возможным невозможное — ведь, в конце-то концов, приблизиться можно ко всему, даже и к бесконечности — так, например, первый живописец считал все свои работы незавершенными. Конечно, немного неудобно упоминать первого живописца после возгордившихся авторов, но что будешь делать! — мысль перестала бы быть мыслью, если бы она не касалась всего.
К знакомым и к незнакомым, ко всему и вся присматривался Лука, его интересовало все, что происходило вокруг; поэт или художник мог быть вне своего стола или мастерской угрюмо замкнутым, глубоко сосредоточенным в себе насупленным молчуном или общительным болтливым шутником; скрытным или предельно откровенным, может, даже, чуть циником, — все это не имело решительно никакого значения; единственное, что нестерпимо претило Луке, — это личина самодовольства, натянутая на лицо грубыми пальцами недомыслия. А такого добра кругом — дай вам бог столько радости.
У Луки был единственный друг.
Когда-то и у Луки, вроде как у Маленького хулигана, было до двухсот товарищей, но под конец остался только этот один-единственный друг, может быть, потому, что оба они взялись за одно и то же дело. И хотя они редко приходили к согласию и спорили вечно до хрипоты, и хотя оба уже понимали необходимость и благотворность угрюмого одиночества, им было все-таки трудно друг без друга — они были явно сделаны из одного теста. Спорщиками оба были — не дай бог. Причем разводили такую невообразимую путаницу, поднимали такой неистовый галдеж, что послушай их какой-нибудь сторонний человек, у него бы волосы зашевелились на голове; впрочем, при посторонних они бы так не говорили.