Со мной произошло странное, а может, вполне естественное превращение. Как только я окончательно и бесповоротно установил свою национальную принадлежность, сразу началось резкое охлаждение к тому, что было мне вожделенно с самых ранних лет. Теперь я плевать хотел, за кого меня принимают, мне важно самому это знать. Я не горжусь и не радуюсь и вместо ожидаемого чувства полноценности испытываю чаще всего стыд. Мое окончательное вхождение в русскую семью пришлось на крайне неблагоприятное для морального тонуса этой семьи время. Почему-то падение тоталитарного режима пробудило в моих соотечественниках все самое темное и дурное, что таилось в укромьях их пришибленных душ.
Народ, считавшийся интернационалистом, обернулся черносотенцем-охотнорядцем. Провозгласив демократию, он всем существом своим потянулся к фашизму. Получив свободу, он спит и видит задушить ее хилые ростки: независимую прессу и другие средства информации, шумную музыку молодежи, отказ от тошнотворных сексуальных табу. Телевидение завалено требованиями: прекратить, запретить, не пускать, посадить, расстрелять — рок-певцов, художников-концептуалистов, композиторов авангарда, поэтов-заумщиков, всех, кто не соответствует нормам старого, доброго соцреализма. И больше жизни возлюбил мой странный народ несчастного придурка Николая II, принявшего мученическую смерть. Но ведь недаром же последнего царя называли в старой России «кровавым». При нем пролилось много невинной крови, стреляли по мирным гражданам. «Патронов не жалеть!» дворец не отменил приказа Трепова. Великий поэт Мандельштам, великий режиссер Мейерхольд, великий ученый и религиозный мыслитель о. Флоренский приняли еще более мученическую смерть, сами не повинные ни в единой кровиночке, одарившие страну и мир великими дарами души и ума, но о них народ не рыдал. Этот липовый монархизм можно сравнить лишь с внезапной и такой же липовой религиозностью. Едва ли найдется на свете другой народ, столь чуждый истинному религиозному чувству, как русский. Тепло верующих всю жизнь искал Лесков и находил лишь в бедных чудаках, теперь бы он и таких не нашел. Вместо веры какая-то холодная, остервенелая церковность, сухая страсть к обряду, без бога в душе. Неверующие люди, выламываясь друг перед другом, крестят детей, освящают все, что можно и нельзя: магазины, клубы, конторы, жульнические банки, блудодейные сауны, кабаки, игорные дома. Русские всегда были сильны в ересях, сектантстве, их нынешнее усердие в православии отдает сектантским вызовом и перехлестом.
Я не был молчаливым свидетелем фашистского разгула, начавшегося с первым веем свободы, и, кажется, единственный из всех пишущих ввел тему национал-шовинизма в беллетристику. И тут произошло странное: фашиствующие осыпали меня злобной бранью в своих дурно пахнущих листках, телефон с завидным упорством обещал мне что-то «оторвать», если я не перестану жидовствовать, а интернационалисты застенчиво помалкивали. Равно как и те, кого я взялся защищать. При личных встречах я слышал немало прямо-таки захлебных слов: мол, выдал по первое число черносотенной банде! Но на страницах газет — ни упоминания, будто этих моих рассказов и повестей не существует. Они не сговаривались, у единомышленников и единочувствующих (в данном случае общее чувство — страх, нежелание дразнить медведя) есть таинственный, неслышный и невидный код, позволяющий держать единую линию поведения; здесь она состояла в том, чтобы не считать это литературой. Любопытно, что в нескольких отзывах, прорвавшихся на страницы пристойных газет, как раз подчеркивалось, что, хоть в сатирическом жанре Калитин не похож на себя прежнего, это настоящая и хорошая литература. То был прямой ответ — опять же без сговора — на фальшиво-брезгливую гримасу мнимых ревнителей изящной словесности. Один из сатирических рассказов перепечатали в Америке, два других в Израиле, но пугливо, словно боясь испортить с кем-то отношения. А моя бывшая соотечественница, талантливая новеллистка и прекрасный человек, говорила мне укоризненно: я никогда не поверю, что все так плохо, вы преувеличиваете, это слишком страшно. Мы встретились недавно в Париже, где издана в двух книжках моя сатира, она уныло признала, что я ничего не преувеличиваю.
У совкового гиганта — вся таблица Менделеева в недрах, самый мощный на свете пласт чернозема и самые обширные леса, все климатические пояса — от Арктики до субтропиков, а люди нищенствуют, разлагаются, злобствуют друг на друга, скопом — на весь остальной мир.
Затем случилось то, что заставило было поверить: не все пропало, есть народ, есть, он просто сбился с пути, потерялся, но вот он — горячие лица, сверкающие глаза, упругие движения, чистые шеи. Я говорю об августе девяносто первого года.