Наверное, то был выходной день, пустой, тягомотный, когда не хочется сидеть дома - надо же реализовать свободу - и на улице делать нечего. Талый снег, лужи, уже не замерзающие, но подернутые какой-то шершавой корочкой, способной выдержать на себе умятую в плоский круг консервную банку, которой гоняли зимой в факе; серые бороды сосулек лишены блеска, солнца нет, и тусклое бесцветное небо лежит прямо на крышах; иногда по водосточным трубам с грохотом рушится наледь, ноги промокли, знобко, занять себя нечем, а упорно не идешь домой, надеясь невесть на что. Мы слонялись по двору, то соединяясь в группы, то рассеиваясь для персонального наблюдения за битюгом, выкладывающим ядреные дымящиеся шары, или вороной у пожарной лестницы, полирующей нос о перекладину, или еще за чем-то столь же содержательным. И в течение всего этого неприбранного, тягомотного и не отпускающего от себя дня Женька Мельников настырно придирался ко мне. То ли на него погода действовала, то ли он тоже перешел в другой возраст и хотел получить по старым долгам. В нем не было импульсивности Курицы, который наскакивал на врага, никак не подготовив атаку словесно. Даже самые тупые и темные ребята никогда не начинали драку, не обменявшись традиционным: "А фигли?", "Да не фига. А фигли ты?", "Да не фига!", все время меняя интонацию, как мастеровые у Достоевского, сумевшие провести захватывающую беседу с помощью одного-единственного слова. Те, что поразвитее и поумнее, успевали вылить на противника ушат упреков и оскорблений, что психологически правильно, ибо это деморализует. Но Женька цеплялся ко мне как-то не по делу, и мне легко было парировать его придирки без ответных обид. Похоже, он сам не мог толком разогреться. Но в близости ранних мартовских сумерек (иды марта наступили, но не прошли) он нащупал тему, которая меня задела и смутила. "Тебя нянечка в ванне моет?" - спросил он громко, чтобы все слышали. Вероня действительно купала меня, значит, мне было не больше двенадцати лет, в тринадцать пришли первые содрогания пола, а с ними стыдливость - золотое детство кончилось.
Тогда я еще не стыдился Верони, на руках которой вырос, но Женькин тон подсказал мне, что нельзя в этом признаваться, и я довольно неискусно только учился врать - сделал вид, будто меня смешит его дикий вопрос. "Ври больше!" - сказал он с той необъяснимой, мгновенно раскалившейся добела ненавистью, что потрясала и обессиливала меня, как никакая реальная опасность. Тогда я собирался, начинал контролировать себя и порой ускользал благополучно. Но когда видел, что меня ненавидят, а это составляло такой страшный контраст привычной атмосфере дома, атмосфере любви, я терялся до утраты разума. "Ври больше! - повторил он. - Моет тебя нянечка - пониже пупка, повыше колен". Все захохотали, а я, балда несчастный, тупо соображал, где меня моет Вероня, наконец понял, что имел в виду Женька, но не оскорбился, поскольку не считал это стыдным. Мочалка в руках Верони не обходила мой крантик, но для меня прикосновение к этому месту ничем не отличалось от всех остальных. У Женьки был несоизмеримо больший сексуальный опыт, он был верным клиентом Нинки Котловой.
Я не нашелся, что ответить, и тоже стал смеяться вместе со всеми, но не над собой, а как бы отдавая дань блестящему остроумию Женьки. Мне было больно и за себя, и за Вероню, и за весь милый обряд, который я так любил и вдруг представший чем-то стыдным, дурным, унизительным в глазах двора. Моя пассивность, безволие или трусость лишили сцену ожидаемого финала. Как в драматургии без катарсиса, публика осталась не удовлетворена. Ребята хмуро разбрелись, я тоже пошел домой. Я уже занес ногу на ступеньку крыльца, когда кто-то дернул меня за хлястик. Я обернулся - Женька.
- Чего тебе?
- Поговорить. - И он знакомыми движениями стал подтягивать свои белые перчатки.
- Неужели тебе не надоело? - спросил я с тоской.
- Надоело. Вот как! - Он провел ребром ладони по горлу. - Жидовня надоела.
Он играл на публику, которую по нерасторопности упустил. Ему бы сказать это при всех и взять меня голыми руками. Но мы были одни, а за спиной спасительный подъезд.
- Опять хочешь получить?
- Поговори еще, жидок!
Его круглое лицо покрылось пятнистым румянцем, он выставил вперед руки в белых перчатках, похожие на кошачьи лапы, и раздвинул пальцы, как делают кошки, выпуская когти.
Пижон, мелочь, ломака, и все же я трусил. Конечно, не Женькиных кулаков, он был частью того целого, перед которым я раз и навсегда спасовал. Я физически ощущал сковывающие меня путы, кулак не сжимался, рука не подымалась. Варфоломеевская ночь окутала меня.
Женька ударил, целя в лицо, но попал в плечо. Я схватил его руку, заломил, повернув его спиной к себе, и с силой толкнул. Он засеменил, пытаясь удержать равновесие, упал на четвереньки - белизной перчаток в желтую от лошадиной мочи снежную грязь.