Это было больно и непривычно, мать крайне редко поднимала на меня руку. По-настоящему она отлупила меня дважды, оба раза за катание на буферах трамваев. Леньке-Американцу с нашего двора эта забава стоила обеих ног. Он умер на операционном столе в полном сознании, бессмысленно и жалко прося врачей: "Только не говорите маме". Конечно, моя мама видела меня на месте несчастного Леньки, и суровость наказания не вызывала протеста. Но за что эта оплеуха?
Она сама рассказывала в доверительную минуту, что не хотела ребенка и пыталась избавиться от меня всеми доступными способами. Может показаться странным, что мать говорила с весьма юным сыном о таких вещах, но она была врагом всяческих запретов. Мне позволяли читать любую литературу, включая "Декамерон", Октава Мирбо и Золя. По правде сказать, все это было скучновато, особенно Золя, и темновато. Я расспрашивал маму и получал ответы, которые, давая мне известное представление об интересующем предмете, вместе с тем гасили чрезмерный интерес. Пол очень рано перестал быть для меня жгучей и стыдной тайной, но более доскональное изучение проблемы я по какому-то уговору с самим собой, конечно, подведенный к тому исподволь матерью, отложил на будущее. Я не очень понимал, почему мать хотела избавиться от меня, ведь принято считать, что рождение ребенка радость. Но, любя мать, я сочувствовал ей и относился с неприязнью к себе плоду, так упорно желавшему вылезти на свет божий. Наверное, в этом коренится мое нежелание иметь детей. С оплеухой, горящей на щеке, я с небывалой силой почувствовал, какое счастье не быть.
- Почему ты не сделала аборт? - сказал я с горьким упреком и тут же схлопотал по другой щеке.
В пору нашего разговора моя жалость к отцу-изгнаннику еще не стала любовью. В дни, когда мы были вместе, я считал, что люблю отца, но лишь потому, что так полагалось. Эдипов комплекс тут ни при чем - объектом моей страсти была Вероня, а не мать. Меня спрашивали, кого я люблю больше, маму или папу, я со всей серьезностью, ничуть не рисуясь, отвечал: Вероню. Сроднение с матерью началось на подходе к отрочеству. Вероня, простая душа, не смогла последовать туда за мною и безропотно уступила свое место.
С отцом мы были далеки хотя бы потому, что я его очень мало видел. Вечером он неизменно куда-то исчезал. Я не знал куда, да и не особенно интересовался этим. Я засыпал до его возвращения, но утром он всегда оказывался дома. Мы спали в одной комнате и просыпались одновременно. Чтобы не мешать, я давал ему уйти на службу, а потом уже вставал сам. По утрам я его ненавидел и боялся - и тут нельзя не вспомнить о великом венце, так раздражавшем сидящую в авторе "Лолиты" Чарскую. Меня пугало одно его движение: уже умытый, побритый, спрыснутый одеколоном, причесанный, в брюках с волочащимися сзади помочами, он вдруг спускал штаны, расклячивал ноги и сильными движениями заправлял рубашку в фиолетовые подштанники. Было в этих движениях что-то вульгарное, запретное, опасное - нет, я не могу найти верных слов для объяснения моего ужаса и отвращения. Тут работало подсознание: не посылая в мозг картин, способных объяснить переживание, оно награждало меня страхом.