– Плохо тебе, парень, в жизни придется! – Анкудинов вдруг стал лицом серый, виски обеими руками потрогал. – Слышь? Завидую тебе. Жизнь твоя – дрянь. Ты вполовину того, в четверть не будешь иметь, чего я уже имел невесть за какие заслуги. А вот ведь завидую! Себе на удивление… Не любил я свою жену. Сначала терпел. Ночью все кошки серые. А потом возненавидел. И она тоже хороша. Чувствует, что отдаляюсь, – попреками образумить удумала. Все, мол, мои возвышения, все состояние – через нее. Так я и сам знал это. Служил я в приказе Новой четверти, у дьяка Ивана Патрикеева под началом. Иван – тоже вологодский, человек архиепископа. Был я тогда как родник чист, вот как ты. – Анкудинов захихикал, да так препротивно, что и сам из серого белым стал. – Чего в лице меняешься? Я небось один в те поры в Москве взяток не брал. И велел мне Ванька Патрикеев собирать деньги с кружечных дворов. Большие деньги через мои руки шли. А тут немочка одна дорогу передо мной юбкой подмела. Без памяти в нее втрескался. Иноземки захотелось отведать. И отведал. Когда подарочек ей принес. А потом пошло. Пил, в кости играл. Столько, брат, государевых денежек пустил по ветру, аж теперь вспомню и головой покачаю… Пришло время проверки. А я, казны не пересчитывая, знал – погублена жизнь. В яму-то неохота или в Сибирь. Побежал к куму, к Ваське Шпилькину, он в нашем приказе того же чина был, что и я. Набрехал ему, будто приезжает наш первейший вологодский купец. Дай, говорю, жемчуговое ожерелье твоей жены, а то моей перед таким гостем выйти стыдно. Дал он мне ожерелье, сережки золотые с изумрудами, два перстня: один с бирюзой, другой с алмазом. Взял я это все и продал. За большие деньги продал, а грешок свой все же не покрыл. Не хватило. Шпилькин подождал-подождал да и пришел назад свое просить, а я в глаза ему рассмеялся. Стыда я уже не ведал. В суд он меня потащил, а что суд, когда свидетелей у него не было, на честность мою, дурак, полагался. Тут жена меня принялась честить, пригрозила, что всю правду о моем беспутстве судье расскажет. Со зла ума хватило бы. Я в постель к ней в те поры уже с полгода не ложился. Вот и совершилось, злодейство. Подсыпал я грозильщице сонного порошку в квасок, сынишку отнес Ваньке Пескову, приятелю моему. Он на Лубянке в Разбойном приказе служил. Вернулся от Ваньки, собрал узел, дом запер и зажег. Мы с моей на Тверской жили, как раз возле шведского резидента. Слыхал потом – много домов погорело. Так я этого не хотел – на все ведь Божий промысел. Пусть Бог и отвечает. Пусть Он и за мое безумство отвечает. Я двадцать пять лет, как грудное дитя, невинен был перед людьми, перед собой и перед Ним, Господом Бoгом… Ты на небо не поглядывай, нет Его там. Нет Его, коли на такое человек способен. Али торопишься? Потерпи, скоро доскажу свою повесть. В другой раз такой сказки не дождешься. Плохо мне нынче… В Литву я удрал… Чтоб не выдали назад да чтоб приветили, объявил себя сыном царя Василия Шуйского. Я уже здоров был врать. Да только полякам поднадоели лжедетишки. В тюрьму меня определили. Побежал я к молдавскому князю. Его Волком зовут, по-ихнему Лупу. Да только не из волчьей он породы – из лисьей. Ох черно-бурый! Подержал он меня, порасспрашивал – и сюда, к визирю. Живу, заботы никакой не ведаю. Дом дали, слуг, кормят с визирева стола. Денег дают. – Анкудинов вдруг улыбнулся. – Чего, брат, поступай ко мне на службу. Погуляем по белу свету, да так, как никто не гуливал. Ты, я гляжу, не дурак.
Закричали с минаретов муэдзины. Лазорев вздрогнул.
– Интересная жизнь! Как петухи, только что крыльями не хлопают.
Бросил камушек в воду, встал, потянулся, окидывая взглядом огромный город.
– Что же ты меня о Костьке ничего не спросишь? – зло крикнул Анкудинов.
Лазорев повернулся к нему, спокойный как само небо.
– Твоя жизнь вроде отхожего места. И у дружка у твоего небось не лучше.
Анкудинов опустил глаза, быстро вздохнул, в груди у него свистнула застарелая простуда.
– Пойду, – сказал Лазорев. – Прощай.
И пошел.
– Слышь, Андрюха! – шепотом позвал Анкудинов. – У тебя ничего нет… московского? Может, сухарик какой завалялся?
Лазорев остановился.
– Я погляжу…
– Приходи завтра к Сулейману.
– Больше я пить не буду. Сегодня так уж получилось, ради встречи.
– Не будем пить. Приходи с утра. Город тебе покажу.
– Может, и приду. Прощай покуда.
Разошлись.
«Сухарик попросил, – сокрушенно вздыхал Лазорев, шагая через город к монастырю. – На тебе сухарик, а это тебе в бок… Злодея жизни лишить издали было ахти как просто. А злодей-то мучается, злодей – человек».
– Человек ведь! – сказал вслух и остановился.
Ужин Лазореву принесли в келию, но он ни к чему не притронулся, подождал, когда закроется за послушником дверь, и повалился на ложе, не снимая сапог. Голову словно на столб насадили, все в ней одеревенело, даже губы не слушались, веками пошевелить и то больно.
– Подсыпал какой-нибудь дряни этот Тимошка, – простонал Лазорев. – Дождется он у меня.
Его стало покачивать, и все сильней, сильней.
– Ничего, я терпеливый! – прошептал Лазорев. – Любаша, я все перетерплю.