– Вот и славно, что любая служба тебе по плечу. Поедешь с Кондыревым в Воронеж. А в Воронеже управишься – будет тебе еще одна дорога. Какая – про то тебе думный дьяк скажет. С Богом!
Назарий Чистый, Кондырев и Лазорев откланялись и вышли.
– Не этот ли драгун обидел князя Михаила? – спросил Борис Иванович, уставясь пронзительно на Стрешнева.
– Этот… высокий, а тот пониже был и пошире и на лицо другой.
– Обязательно разыщу обидчика, – пообещал Морозов, ласково улыбаясь Семену Лукьяновичу.
Едва за боярином затворилась дверь, Борис Иванович опять позвал к себе Лазорева.
– Сказали тебе, куда твоя дорога?
– Сказали. В Царьград.
– Сначала доберешься до Кафы, в Царьград поедешь вместе с послом Телепневым. Подружись с Тимошкой Анкудиновым, заманивай его, прельщая всячески, в Москву. А не согласится, так и прибей, не жалко смутьяна. – Морозов говорил это как бы между прочим, разглядывая огонек на своем перстне. – Деньги тебе дадут. А вот и от меня. – Борис Иванович достал из ларца тяжелый мешочек. – Удачи тебе, драгун Андрей! А саблей-то поменьше помахивай.
«По имени знает, – удивился Лазорев. – Все знает».
Поручик Андрей Лазорев лежал в кромешной тьме, и тьма была горячей. «Ранили меня, что ли?» – подумал Андрей и стал вспоминать, где же это его теперь могли ранить: ни войны теперь не было, ни свалки, князь драться не снизошел… «Ах, это в детстве, в Смоленске, когда взорвался порох и когда меня кинуло на смородиновые кусты. Кабы не эти кусты, могло и расшибить».
И тут он почувствовал, что к нему идут. Он все еще не видел, кто пришел к нему, но узнал прикосновение женских рук, словно бы со лба стерли испарину.
– Мама, ты? – спросил Андреи и понял, что это другая женщина.
Он лежал с закрытыми главами и не видел ее, но знал: она прекрасна и величава, как небо, как земля, как Волга.
– Матушка! – удивился Андрей. – Неужто у тебя, у великой, и на меня хватило сердца? Матушка, пожалей меня, за море иду. Да уж не навеки ли? Уж не попрощаться ли со мной пришла?
Строгие глаза поглядели ему в самое сердце.
– Прости неразумного.
Андрей хотел припасть к матушке и нашел себя сидящим.
Сквозь окошко белела зима, в избе – печь. Он встал. Поскребывая ногтями грудь, прошлепал босиком к двери, где на лавке стояло ведро с ледяной корочкой. За ночь корочка растаяла, но вода нагреться не успела: заломило зубы.
– Хорошо! – сказал Андрей и пошел к печи раздуть угли.
Андрей натянул штаны и сапоги и опять завалился на постель.
«Что же это за матушка пригрезилась? Ладно бы родная. Все к старушке съездить недосуг… Так ведь и не Богородица. Нимба над головой не было, да и лица-то не видно было. Может, сама Русь-матушка приходила ободрить? Молодой ведь, а дело вон какое ждет, нешутейное».
– А сколько же мне будет-то? – стал подсчитывать Андрей. – Смоленск горел в тридцать четвертом, в осадные дни, в приход польского короля. Тогда чуть и не расшибло взрывом, а было в те поры, мать говорила, десять лет с годом. А теперь – сорок шестой. Это сколько же годков-то мне? – испугался Андрей. – Сорок шестой отнять одиннадцать… Тридцать пять?..
Принялся в испуге загибать пальцы – и был спасен. Получилось двадцать три.
«А какая же она, Туретчина?» – спросил себя Андрей, закрыл глаза, затаился, чтоб «углядеть» внутренним взором будущее. Померещился турок в красной феске, в красных шароварах, в каждой руке по ятагану и усы ятаганами, только черные как смоль.
«А ну тебя!» – сказал Андрей турку, встал, надел кафтан, шубу, шапку, выбил ногой дверь, но вернулся к печи, набросал в огонь дров и тогда только вышел во двор.
Он жил в доме братьев-пирожников. Братья куда-то сгинули, а с ними и Саввушка.
«Чтоб изба не промерзла, поживу-ка я тут, – решил Лазорев, заглянув однажды в брошенный дом. – Авось и хозяев дождусь. На богомолье, видно, ушли».
Братьев Лазорев не дождался, предстояло дому осиротеть.
Четвертушка ущербного месяца висела в ясном синем небе, но куда ниже белых столбов дыма.
Снег под ногами повизгивал, словно шел Андрей по живому.
– А ведь сегодня Дарья – грязные проруби! – удивился Лазорев свирепову натиску мороза.
Снег едва прикрывал землю, днем было совсем тепло, а по ночам жарили морозы. Андрей подышал в рукавицу, потрогал рукой лицо: всюду ли чует.
Он брел наугад – последний день в Москве. Потом решал выйти на реку, берегом дойти до Кремля.
На реке прорубали замерзшие за ночь проруби. Лед звенел, река пусто ухала, словно подо льдом вместо воды – пропасти.
Позванивали ведра, покачиваясь, – шли в гору женщины с коромыслами. Светало. Небо поднялось от земли и стояло на дымах, как на столбах.
– Ну вот, – сказал себе Лазорев, окидывая взором деревянное, серебряное кружево московских домов. – Ну вот!
И чего-то слеза накатывала, а накатив, примерзла к ресницам, и Андрей, скосив глаза, видел эту свою замерзшую слезу. Стало ему не по себе: к чему бы это перед дорогой-то? Да перед дорогой-то какой!
И, чтобы от греха подальше, поспешил Андрей в церковь, давно уж не захаживал: все ни к чему было, все недосуг.