– У меня тётя есть, и они с мужем. Но как Николай Семёныч ко мне всё пристают, то тётя возревновали и, прямо сказать, на улицу выгнали. Всё это только буквально несправедливо. Порок и мараль – больше ничего! Николай Семёныч сколько раз в саду встретят и начинают: «Дунечка, а Дунечка!», но я на них плевать хотела, хоть озолоти меня! Я ещё Бога не забыла и греха такого на душу не возьму. Я говорю: «Грешно вам, Николай Семёныч, вы дядей мне приходитесь». А они отвечают: «Я, – говорит, – в губернском оправлении служил и все законы читал; и там говорят, написано, что ежели не родной дядя, то – ничего». Есть такой закон?
– Такого – должно быть нет. Что ж, дядя теперь не служит?
– Запьянствовали, им и отказали от места. На Соломенке у них свой домик – за тётей в приданое взяли. И у нас тоже был там домик, и корова была, и садик. Папаша стрелочником на железной дороге служили. Бывало всего-всего принесут! Вот этаких свечек стеляриновых… Потом папаша стали грустить, взяли, утром пошли, да и кинулись под поезд. Тогда в газетах о нас писали. Приносят это папашу, а у него в грудях ямка, и чёрной кровью всё запеклось, а очами так грустно дивлятся, и ручки у них поломаны. Потом взяли и померли…
– Вы любили отца?
– Как же не любить! Они меня баловали – не надо лучше. А мамаша, бывало, всё бьют. Всё меня учили, да, видно, мало – не такая бы я вышла. Мне десять лет было, а меня на речку с бельём зимою посылали. Ну, бельё растеряю, оттого, что руки смёрзнут. Прихожу домой, ни жива, ни мертва, слёзы глотаю, глядь – мамаша уже крючок допивают. «Где бельё?» «Так и так, мамаша… Милая маменька, не бейте, ах, не бейте меня!» Но они, натурально, отколотят меня, как нельзя лучше, и всё выспятками, всё выспятками, а далее схватят за уши, за косы – у меня уже косы порядочные были… Пока папаша не придут, всё бьют. Уж у меня и голоса кричать не хватает. А придут папаша, они с папашей свариться начнут, за папашу уцепятся, зачем балует меня. И так до полночи… А далее спать лягут, и меня, и папашу целуют, а сами горько-горько плачут…
– Когда папаша умер, вы домик продали?
– Нет, не сейчас. Нам ещё из казны денег выдали, а потом красивая такая барыня, с хорошей муфтой, встретила мамашу и меня, и сестру Таньку, разжалобилась и – дай ей Бог многие лета! – в газетах расписала о нашем несчастье. Господа стали жертвовать и прожертвовали больше сотни рублей. Но только мамаша всё пропили.
– Ну, а потом?
– А потом мамаша видят, что мы уже растём, сказали: «Пора учить Дуньку и Таньку». И отдали нас в ученье. Таньку к модистке на Крещатик, а меня на Подол в корсетное заведение, к мадаме. Напринималась я муки дома, а тут думала, дух из меня выскочит! Мадама толстая и сердитая. Сейчас из-под передника вытащит ремешок, этакой плоской на конце, прикажет девушкам держать и как начнёт ляскать! Потому что она любила, чтоб всё было аккуратно. Комнаты у мадамы были маленькие, а девушек много. Но тихо было, так что слышно, как муха пролетит. Ни петь, ни разговаривать громко нельзя. Сейчас: «Куш, канайль!» А мне уж четырнадцать лет сполнилось. Меня мамаша хоть били, а только никогда не секли. Работала я добросовестно, и – хоть грех сказать – водила нас мадама чисто как барышень, и бельё чистенькое, и платьице шерстяное – да и кормила, нельзя сказать, чтоб скупо – а только роптала я и Богу молилась, как бы он избавил меня от этой каторги. Вот раз вшила я пружинку, да не в тот ластик, а она: «Мизерабль!» Сцепила я зубы, девушки молчат, вся я похолодела. Только в тот день работы было много, и думала я, что мадама забудет на меня. Нет, гадюка, стала наказывать Соньку, про меня вспомнила. Ну, тут на меня зверство нашло, стала я кричать, ругать её скверными словами и, наконец, палец ей прокусила…
При воспоминании об этом, Дунька рассмеялась и даже точно захлебнулась от восторга.