Степаниду пустили на двор, не спрося, кто и откуда. Провели в длинный каменный флигель. В помещении этом, возле окон, стоял длинный, на козлах, сколоченный из плохо струганных досок стол, а возле стены двухъярусные нары.
— Ты будешь спать здесь! — показал провожатый Степаниде место. — Обогрейся у печи, скоро обед. После обеда пойдешь на работу в мокрый сарай.
Провожатый ушел, а Степанида, не думая, куда она попала, что за работа ей предстоит, села на лавку у печи и задремала.
Проснулась от топота многих ног — это шли работники.
Одних война разоряет, другие на войне сколачивают состояние. Пан Хребтович норовил от войны попользоваться хоть малой прибылью. Его люди, как вороны, слетались на места кровавых столкновений и грабили трупы. Мокрый сарай был завален одеждой. Степаниде отныне надлежало отбирать из этой горы что побогаче и относить в прачечную. Выстиранная, выглаженная одежда поступала в мастерскую к искусным штопальщицам, которые маскировали следы пуль, сабель и прочего оружия. Работали у пана Хребтовича люди молчаливые, враждебные друг другу и всему белому свету. Слова сказать было некому. Кормил своих работников пан Хребтович, как свиней, — пойлом, отвратительным на вкус, но сытным. Голода Степанида не чувствовала, только и за человека она себя тоже перестала почитать.
Степанида терпела мокрый сарай неделю. Ушла воскресным днем, хотя у пана Хребтовича и по воскресеньям работали.
Не прошла она от имения и сотни шагов, как ее нагнал один из охраны пана Хребтовича.
— Ты куда направилась? — загородил он конем дорогу.
— В церковь, — схитрила Степанида. — Нынче воскресенье.
— Поворачивай! — приказал охранник, распуская нагайку.
Степанида поняла: живыми от пана Хребтовича работнички его не уходят. Притворяясь дурочкой, она захныкала и, ухватившись за стремя, стала спрашивать джуру, где же ей помолиться.
— В имении часовня есть, там и помолишься, — смилостивился джура и ускакал, видя, что Степанида возвращается охотно.
Она понимала: удачный побег можно устроить только сообща, но люди, пригнанные к пану Хребтовичу голодом, о вольной жизни и подумать не смели. Воля — это голод, а весной и в хорошие-то годы не всякий день брюхо бывает сыто.
Степанида бежала из имения в ростепель, в дождь, и разумеется ночью. Она сумела унести с кухни каравай хлеба и две пригоршни маленьких репок.
Была ли погоня, нет ли, она не знала. Чтобы чувствовать себя в безопасности, перешла реку. Лед на реке уже отошел от берегов, но она рискнула и спаслась.
Дорога привела ее в местечко Красное.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Тимошка затаил дыхание и выставил ухо, чтобы лучше разобрать шаги неотвязного преследователя, — ни звука. Как лезвием, чиркнул взглядом вдоль улицы — пусто.
Прижимаясь спиной к стене, Тимошка, словно улитка, втянул свое большое, слишком большое, видное тело в улочку, узкую, как щель. Побежал! Тотчас загрохотали, догоняя, тяжелые шаги. «Уж лучше бы напал!» Тимошка, обессилев, втянулся в каменную нишу, позеленелую от плесени, нашел на поясе кинжал, вцепился в рукоять. Ладонь была мокрая от пота.
«Ударить — выскользнет», — подумал Тимошка о кинжале и отер ладонь о рукав. И сразу побежал. Преследователь тотчас сорвался с места, топая сапогами за спиной.
«Господи, пронеси!» — молился Тимошка. А этот… был, видно, сам дьявол. Он перешагивал дома, он кружил, когда Тимошка начинал кружить, но стоило оглянуться — отпрыгивал за стену и затаивался.
— Гондольер! — крикнул Тимошка, подбегая к каналу и размахивая последним своим талером. — Греби! Греби куда-нибудь!
Гондольер понял, что синьор торопится, и повел гондолу к площади дворца Дожей. Пассажир скрючившись сидел на дне гондолы и вдруг поднял голову, поглядел кругом и… расхохотался. Хохотал, держась за живот, хлопал шапкой по коленям и наконец заикал. Сам от себя по всей Венеции бегал, дурень безмозглый. От страха чуть не помер. О, Господи! О чужая сторонушка!
— Да кому я тут нужен! — сказал Тимошка вслух и, присмирев, изнемогая от усталости, засмотрелся на диво дивное, на город, росший, как кувшинки растут, — из воды.
У Тимошки не было мелкой монеты, но он расстался с последним талером без сожаления. Он, Тимошка, русский проходимец, был живехонек. Стоит посреди площади неописуемой красоты, какой русским людям не видать вовек, ни наяву, ни во сне — ни боярину не видать, ни глупому мужику, а вот Тимошка, кость ярыжная, сподобился.
Он стоял перед дворцом Дожей и ухмылялся. Страх перегорел в нем, как перегорает зерно, оборачиваясь пьяной брагой. Он чувствовал — в жилах его бродит хмель жизни. Вот подойдет он, Тимошка, ничтожный русский человечишка, совсем никакой, да чего там! — погань, последняя тварь, а вот подойдет к золотым дверям, хватит в них кулаком и такое сказанет, что все засовы разомкнутся, и поведут его под белые рученьки яства кушать с золота, с княжьих, невообразимых для простого звания столов.
Море сверкало, как серебряная тарелка. И, поглядев на море, на корабли, на каменный столб со львом, пошел Тимошка мимо дворца в церковь Святого Марка.