Я одинок. Я абсолютно один. Я физически один каждый день и каждую ночь. Я не жалуюсь. Я рассказываю. Родители прокляли меня и отреклись от родства. Друзей у меня никогда не было. Животных тоже. Я открывал рот только в школе, когда меня вызывали к доске, и в магазинах, где покупал бесконечные бесполезные продукты. Зачем я родился такой? Никому не нужный, никем не любимый? Для чего она – вот эта моя жизнь, ровная и густая, и душная, как арахисовое масло? Для чего все это? И до Тильды, и теперь, когда ее больше не будет. Не будет уже никогда. В ту ночь на берегу я обрел смысл. Я внезапно обрел его, он свалился на меня, как призовой лотерейный билет. И это была она, сидящая ровно и неподвижно, как я подумал сначала, прекрасная спящая девочка на берегу сурового холодного моря.
Я сел и сказал: «Привет». Она не ответила, но это меня не смутило. Я позволил себе огромную бестактность – я сел рядом с ней без разрешения. Она молчала, а я волновался, и сердце ухало филином под ребрами и отдавалось эхом в горле. Я очень сильно волновался, но чувствовал абсолютное и ни с чем не сравнимое сладкое счастье, от которого кружилась голова. Мы молчали, и шумел ветер, и накатывали волны, и было довольно зябко. И вдруг я подумал, что Тильда могла замерзнуть, сидя вот так на песке в одном своем платье, и, чтобы как-то согреть ее, я протянул руку и накрыл ее вывернутую ладонь. И поразился правильности своей догадки. Ладонь была ледяная. Я легонько сжал ее и поднес к губам и стал растирать и согревать дыханием. И так продолжалось долго, но потом я вдруг понял, что ее кисть имеет странную тяжесть и, стоит чуть отпустить, готова упасть на песок безвольной культей. «Тильда, – прошептал я. – Тильда, ты спишь?» И легонько потряс ее руку. Она молчала. «Извини, пожалуйста, что бужу, Тильда, ты совсем замерзла, проснись», – позвал я ее. И, уже понимая, что происходит что-то совсем странное, потряс сильнее. «Тильда, просыпайся, холодно, давай я отведу тебя домой», – пугаясь, я говорил все громче и тряс ее руку все сильнее, а потом коснулся плеча, и, когда оно неестественно грузно стало оседать и падать в мою сторону, я все все все все все все все все понял. Я вскочил на ноги, вытаращив глаза на огромную взрослую куклу, завалившуюся на правое плечо в том месте, где я только что сидел, прижимая к себе ее ладонь. И оцепенел от невероятного ужаса перед смертью человека, которого любил всю свою короткую жизнь. А потом я упал на колени и уложил Тильду на песок, и начал бить по щекам, и растирать виски, и поднимать худенькие плечи. И я шатался вместе с ними над холодным песком, и выл, и плакал, и мое первое прикосновение к чужим губам было не желанием поцелуя, а нелепой попыткой сделать искусственное дыхание рот в рот. И растянутые синие губы на мертвом лице цвета муки были первыми и последними чужими губами в моей жизни, и запавшие белки глаз на месте ее темно-зеленых изумрудных были единственными глазами, которые я целовал.
Я не знаю, сколько продолжалось это безумие. Помню только, что рассвет пришел так же неожиданно, как головная боль. Думаю, мое помешательство началось именно с головной боли. Может, так болело сердце и заливало бетоном сердечной муки все мое существо. Я лежал, зарывшись лицом в песок с открытым ртом, набитым песком, и мычал в него. Потом пополз к воде и умылся.
Стремительно светало. Уже можно было разглядеть домики на сваях и кое-где раздавался утренний лай собак. Я вернулся к Тильде, лег рядом с ней и обнял ее.
Клянусь, мне ни разу не пришла в голову мысль о том, что именно с ней произошло. На ней не было ни крови, ни синяков, ни порезов, ни царапин. Ее платье было так же аккуратно выглажено и подол расправлен на коленях. Я понимаю, о чем вы. Я понимаю, к чему вы клоните. Нет, я не думаю. Нет. Не потому, что я не допускаю такой мысли. Я допускаю. Но ее никто не трогал. Никто не бил. Ее лицо было спокойное и гладкое, а к утру она вся стала абсолютно белой, будто вылепленной из алебастра. Я лежал с ней рядом на песке, обнимал ее и вдыхал васильковый солнечный запах ее кожи.