Я услышал очередной гогот Фимы, посмотрел на него и внезапно позавидовал. Фима, лениво развалившись у остатков костра, лежал на животе и, будто в кино, подперев голову правой рукой, следил за происходящим.
– Павлик! – крикнул он. – Жиды – это торгаши на рынках, а евреи – такие вот писатели, как его папаша.
– Да ладно, Фима! – повернулся к нему Павлик. – Жиды они все. На рынках хоть стоят не прячутся, в открытую дурят, а его папаша еще похлеще жидяра, сидит, гнида, дома, а ему бабосы приносят. Ученый, блядь.
Мне захотелось вина и искупаться. Павлик молча курил. Солнце пекло. Я начал скучать.
– Слушай, жиденок, – сказал Павлик, – слушай меня внимательно. Мы отпустим тебя сейчас, обещаю.
Новенький поднял голову.
– Но! При одном условии! – Торжествующе продолжил Павлик. – Сперва ты трижды скажешь: «Моя мать – жидовская сучка, а отец – жид-ворюга». Давай. Ну! И идешь обедать.
Фима заржал.
Новенький молчал.
– Ну! Давай! А то я сейчас ждать устану и та-а-акое начнется, жиденок… Такую Гоморру с Содомой в твоей Библии вовек не сыщешь.
Новенький молчал.
– Ну! – Павлик хлопнул его по плечу. – Моя мать – жидовская сучка, а отец – жид-ворюга. Давай. Давай. Не тяни.
– Я купаться хочу, – сказал я.
– Вон, парни купаться хотят. Все тебя ждут, Давидик. Давай.
Я стоял и думал, смог бы я предать своих родителей. Наверное, нет. Но так легко говорить, стоя по другую сторону баррикад. А в подобные истории я никогда не влипал. Национальный вопрос у нас в семье был решен просто и навсегда. Отец, коренной севастопольский моряк, уже списанный на берег, гордился намешанными в нем кровями и в семейные торжества, когда мать отлучалась в кухню, подвыпивший и пунцовый, намекал мне на существование братьев и сестер других оттенков кожи на далеких континентах. Я представлял свою сестру-мулатку и начинал расспрашивать отца, где она и сколько ей лет, но тут возвращалась мать, и отец, мгновенно замолчав, запивал свои откровения водкой. К евреям в доме относились так же, как, скажем, к хохлам, или венграм, или монголам, или французам. Когда заговаривали о них, отец только усмехался, говоря: «Умные, черти! До чего умные!»
– Слушай, жиденок, не тяни, правда. Хуже будет.
– И купаться охота, – сказал я и толкнул его коленом в спину.
Фима поднялся, подошел к нам:
– Парни, как хотите, я уже спекся. Сейчас окунусь и быстро обратно. Он все равно будет сидеть здесь три часа.
– Постой, Фима, – резанул по нему Павлик. – Сейчас скажет, и вместе пойдем.
– Бля… ну жду-жду! – сморщился Фима. – Устроили тут… кино и немцы.
– Что? – поднял к нему голову Павлик. – Не понял, что?
– Да жду я, жду. Жарко просто.
– Короче, жидяра, говори. Я считаю до трех. раз… – Павлик склонился над пепельным новеньким. – Раз…
– Моя мать – жидовская сучка, отец – жид-ворюга, – сказал Давид.
– Сказал! – выдохнул Олег.
– Еще два раза, тварь, – сказал я.
– Моя мать – жидовская сучка, отец – жид-ворюга, – повторил Давид.
– Все. Вали отсюда, – сказал Павлик.
– А третий раз? Для меня? – завопил Фима.
– Вали отсюда, – повторил Павлик. – Свободен.
Новенький подобрал очки, надел их, поднялся и пошел прочь. Я стал стягивать шорты, готовясь рвануть в спасительную воду.
– Постой, – сказал Павлик и шагнул ко мне. на солнце блеснула сталь «Вальтера».
Павлик вложил пистолет в мою податливую горячую ладонь.
– Стреляй. Давай! Пока не ушел далеко.
Пацаны остолбенело молчали.
– Стреляй. Че, не понял? Быстро! Быстро! Быстро! – заорал Павлик.
Я поднял руку и прицелился. Было нестерпимо жарко. Я очень люблю входить в воду стремительно, лучше всего с какого-нибудь высоченного пирса, чтобы тело, вспоров поверхность соленой морской влаги, испытало мгновенный бешеный восторг. Мама говорит, что я, когда выныриваю, всегда улыбаюсь. Я ей верю. Только когда успевает появиться улыбка, не понимаю. Под водой же улыбаться невозможно!
– Стреляй, – повторил Павлик.
Я совместил мушку с черной курчавой головой новенького и выстрелил. И еще, и еще раз.
Так хотелось купаться, что даже рука не дрожала.
Тильда
Сначала мешали детские голоса в соседском бассейне, потом порезанный палец, а до этого пару дней сровнял с землей джетлаг. И вообще, я же не писатель никакой, я же никакой не писатель. И так быстро уходит лето, и не хочется боли и напрягаться, к тому же я уже не смогу ей помочь. Я уже никогда не смогу ей помочь, и никто не сможет.
Но красный бутон рододендрона на асфальтовой дорожке пасмурным утром, а до этого пятилетний мальчик-альбинос в джиме детского кэмпа – все это знаки знаки знаки, кусающие мою душу и льющие раскаленный кофе в жерло моей совести.
И наступил день. И он сегодня. И сегодня я все-таки все расскажу.