Матросы отошли от норы и спрятались за торосом. Увидели, как нерпа вылезла на лед и кинулась к норе. Детеныш показался из своего убежища и, жалобно всхлипывая, стал жаловаться матери, что вот бросила она его одного, а тут приходили какие-то страшные звери на двух ногах. Мать быстро обнюхала детеныша, осмотрела и, найдя все в порядке, успокоилась, стала кормить его молоком, ласково и утешающе похрюкивая.
Ребята потихоньку покинули свое место за торосом и двинулись к посту.
Чупахин шел и тихо улыбался. Просветленное лицо его стало даже красивым. Он вспомнил, как работал конюхом в колхозе, вспомнил родимую деревню, привольно раскинутую на крутом берегу Иртыша. И так потянуло его домой, к реке, к поскотине, где взбрыкивают по весне глупые и добрые телята, откуда виден синий простор прииртышских степей. Если пойти из деревни по течению реки, то в километре будет колхозная ферма. Стоит она в березняке, и с дороги за деревьями не сразу ее увидишь. Там работала доярка Глаша, румяная, крепкая девка с длинной рыжей косой и зелеными глазами. Туда приходил конюх Васька Чупахин. И когда видел Глашу, язык у него отнимался. Он угонял табун в поле, лежал в ромашках, и сердце сосала тоска, и хотелось плакать. А вечером, когда собирались девки и парни на обрывистом берегу Иртыша, некрасивый паренек Васька Чупахин с бородавкой на носу отчаянно наяривал на балалайке. Девки топтались на выбитом до пыли пятачке и пели частушки, парни же смолили махорку и отпускали в адрес девок соленые шутки. А потом к третьим петухам, когда светлел восток, расходились парами. Уходила и Глаша с трактористом Семкой Ожогиным, красивым чернявым парнем, года на два старше Чупахина. И оставался Васька один со своей балалайкой. Тонко и грустно тенькали струны, неведомо кому рассказывая, что творилось на душе молоденького конюха.
И теперь шел по тундре на лыжах и с грустью улыбался старшина Чупахин тому далекому и смешному пареньку Ваське Чупахину. Давно это было! Нет, недавно, всего три года назад. А кажется, век прошел. Давно, в самом начале войны, пришла похоронка на Семку Ожогина, давно уже родила Глаша дочку, поди, уж и бегает теперь девочка. Давно и самого Чупахина забрали служить, и вот уже три года, как он здесь, в Заполярье. Давно было это, а сердце ноет, не забывает теплых июльских вечеров на берегу Иртыша, хмельного запаха сенокосной поры. Деревня теперь, поди, совсем пустая. Всех парней позабирали на войну. Мать пишет: похоронки, почитай, в каждую избу пришли. Тихо стало, ни гармошки, ни балалайки не слыхать над рекой. Глянуть бы глазком на родимую деревню, пройтись бы по улице, поросшей травкой-муравкой, выйти на крутояр Иртыша, поглядеть в зареченские синие дали да послушать бы девичьи частушки...
Весь день ходил Чупахин в тихой грусти, был непривычно мягок и задумчив.
- Ты чего, старшой, чумной какой-то? - поинтересовался Костыря.
Старшина с раздумчивостью вздохнул:
- Понимаешь, петухи снятся, слышу во сне. У нас в деревне петухи рано-рано кричат. И туман. Хозяйки коров выгоняют...
Чупахин с грустью поглядел в снежную даль и тут же взял себя в руки.
- Тут тоже хорошо. Вот скоро весна придет, приволье будет. Служить можно.
Но Костырю не так-то просто было провести, он понял, что творится в душе старшины, потеплел к нему сердцем и сочувственно сказал:
- Выше своего пупа не прыгнешь, старшой.
Костыря окинул взглядом вокруг поста (они в это время рубили с Чупахиным дрова) и сознался:
- Я все это так люблю - глаза бы не глядели.
Чупахину тоже было трудно служить, но он держал себя в кулаке. В первую очередь жестко относился к себе. Только тогда имел он право требовать с других.