К Громку подкатилась волна движущихся на Вешенскую беженских подвод.
Запыленные, черные от загара бабы гнали скот, по обочинам дорог ехали всадники. Скрип колес, фырканье лошадей и овец, рев коров, плач детишек, стон тифозных, которых тоже везли с собой в отступ, опрокинули нерушимое безмолвие хутора, потаенно захоронившегося в вишневых садах. Так необычен был этот многообразный и слитый гомон, что хуторские собаки окончательно охрипли от бреха и уже не бросались, как вначале, на каждого пешехода, не провожали вдоль проулков подводы, от скуки увязываясь за ними на добрую версту.
Прохор Зыков двое суток погостил дома, передал записку Григория Аксинье Астаховой и словесный наказ Ильиничне с Натальей, двадцать второго выехал в Вешенскую.
Он рассчитывал застать свою сотню на Базках. Но орудийный гул, глухо докатываясь до Обдонья, звучал еще как будто где-то по Чиру. Прохора что-то не потянуло ехать туда, где возгорался бой, и он решил добраться до Базков, там обождать, пока к Дону подойдет Григорий со своей 1-й дивизией.
Всю дорогу до самого Громка Прохор ехал, обгоняемый подводами беженцев.
Ехал он не спеша, почти все время шагом. Ему некуда было торопиться. От Рубежина он пристал к штабу недавно сформированного Усть-Хоперского полка.
Штаб перемещался на рессорных дышловых дрожках и на двух бричках. У штабных шли привязанные к задкам повозок шесть подседланных лошадей. На одной из бричек везли какие-то бумаги и телефонные аппараты, а на дрогах – раненого пожилого казака и еще одного, страшно исхудалого, горбоносого, не поднимавшего от седельной подушки головы, покрытой серой каракулевой офицерской папахой. Он, очевидно, только что перенес тиф. Лежал, до подбородка одетый шинелью; на выпуклый бледный лоб его, на тонкий хрящеватый нос, поблескивающий испариной, садилась пыль, но он все время просил укутать ему ноги чем-нибудь теплым и, вытирая пот со лба костистой, жилистой рукой, ругался:
– Сволочи! Стервюги! Под ноги дует мне, слышите? Поликарп, слышишь?
Укройте полстью! Здоровый был – нужен был, а зараз… – и вел по сторонам нездешним, строгим, как у всех перенесших тяжелую болезнь, взглядом.
Тот, кого он называл Поликарпом – высокий молодцеватый старовер, – на ходу спешивался, подходил к дрожкам.
– Вы так дюжей могете простыть, Самойло Иванович.
– Прикрой, говорят!
Поликарп послушно исполнял приказание, отходил.
– Это кто же такой есть? – спросил у него Прохор, указывая глазами на больного.
– Офицер усть-медведицкий. Они у нас при штабе находились.
Вместе со штабом ехали и усть-хоперские беженцы с Тюковного, Бобровского, Крутовского, Зимовного и других хуторов.
– Ну, а вас куда нечистая сила несет? – спросил Прохор у одного старика беженца, восседавшего на мажаре, доверху набитой разным скарбом.
– Хотим в Вешки проехать.
– Посылали за вами, чтобы в Вешки ехали?
– Оно, милок, не посылали, да ить и кому же смерть мила? Небось поедешь, когда в глазах страх.
– Я к тому спрашиваю: чего вы в Вешки мететесь? В Еланской переправились бы на энту сторону – и вся недолга.
– На чем? Там, гутарил народ, парома нету.
– А в Вешках на чем? Паром под твою хурду дадут? Частя побросают на берегу, а вас с арбами начнут переправлять? То-то, дедушка, глупые вы люди! Едут черт те куда и неизвестно зачем. Ну, чего ты это на арбу навалил? – с досадой спрашивал Прохор, равняясь с арбой, указывая на узлы плетью.
– Мало ли тут чего нету! И одежда и хомуты вот, мука и разное прочее, надобное по хозяйству… Кинуть было нельзя. К пустому куреню бы приехал.
А то вот я запрег пару коней да три пары быков, все поклал, что можно было, баб посажал и поехал. Ить, милый, все наживалось своим горбом, со слезьми и с потом наживалось, разве ж не жалко кинуть? Кабы можно было, курень бы – и то увез, чтобы красным не достался, холера им в бок.
– Ну, а к примеру, к чему ты это грохот тянешь с собой? Или вот стулья, на какую надобность прешь их? Красным они ничуть не нужны.
– Да ить нельзя же было оставить! Эка, чудак ты… Оставь, а они либо поломают, либо сожгут. Нет, у меня не подживутся. Разъязви их в душу! Все начисто забрал!
Старик махнул кнутом на вяло переступавших сытых лошадей, повернулся назад и, указывая кнутовищем на третью сзади бычиную подводу, сказал:
– Вон энта закутанная девка, что быков погоняет, – моя дочь. У ней на арбе свинья с поросятами. Она была супоросая, мы ее, должно быть, помяли, когда вязали да на арбу клали. Она – возьми да и опоросись ночью, прямо на арбе. Слышишь, как поросятки скавчат? Нет, от меня краснюки не дюже разживутся, лихоман их вытряси!
– Нешто не попадешься ты мне, дед, возля парома! – сказал Прохор, злобно уставившись на потную широкую рожу старика. – Нешто не попадешься, а то так и загремят в Дон твои свиньи, поросята и все имение!
– Это через что же такое? – страшно удивился старик.
– Через то, что люди гибнут, всего лишаются, а ты, старая чертяка, как паук, все тянешь за собой! – закричал обычно смирный и тихий Прохор. – Я таких говноедов до смерти не люблю! Мне это – нож вострый!