– Господа, шутки в сторону, – строго перебил Листницкий. – Старик наш, конечно, пересолил: офицеры в нашем полку – как жена Цезаря [29]. Был один лишь – хорунжий Бунчук, да и тот дезертировал, а вот казаков надо пощупать. Позовите вахмистра.
Пришел вахмистр – немолодой уже казак, георгиевский кавалер трех степеней. Покашливая, он оглядел офицеров.
– Кто у тебя в сотне из подозрительных? Кто, думаешь, мог бы разбросать эти воззвания? – обратился к нему Листницкий.
– Нету таких, ваш бла'родие, – уверенно ответил вахмистр.
– Однако ведь воззвание на участке нашей сотни? Кто из чужих был в траншеях?
– Никого чужих не было. Из иных сотен не было.
– Пойдемте стричь всех подряд. – Меркулов махнул рукой, направляясь к выходу.
Обыск начался. Лица казаков выражали разнородные чувства: одни хмурились, недоумевая, другие испуганно поглядывали на офицеров, рывшихся в скудных казачьих пожитках, третьи посмеивались. Молодцеватый урядник, разведчик, спросил:
– Да вы скажите, что ищете? Ежели покража какая – может, кто у кого видал.
Обыск не дал никаких результатов. У одного лишь казака первого взвода нашли в кармане шинели скомканный листок воззвания.
– Читал? – спросил Меркулов, с комическим испугом бросая вынутый листок.
– На курево поднял, – не поднимая опущенных глаз, улыбнулся казак.
– Ты чему улыбаешься? – запальчиво крикнул Листницкий, багровея, подступая к казаку; под пенсне его нервно помигивали короткие золотистые ресницы.
Лицо казака сразу стало серьезным, улыбку – как ветер стряхнул.
– Помилуйте, ваше благородие! Да я почти что неграмотный! Читаю вовсе тупо. А поднял затем, что бумаги на завертку нету, табак есть, а бумажка вышла, вот и поднял.
Казак говорил обиженно-громким голосом, в нотках его звучало озлобление.
Плюнув, Листницкий отошел. За ним потянулись офицеры.
Через день полк сняли с позиции и отвели в тыл верст за десять. Из пулеметной команды двоих арестовали и предали военно-полевому суду, остальных – часть отправили в запасные полки, часть разбросали по полкам 2-й казачьей дивизии. За несколько дней отдыха полк привел себя в относительный порядок. Казаки вымылись, вычистились, побрились тщательно – не так, как в окопах, где зачастую освобождались от растительности на щеках простым, но болезненным способом: волосы поджигались спичкой, и едва лишь огонь, слизывая щетину, добирался до кожи, – по щеке проводили заранее смоченным полотенцем. Способ этот именовался «свинячим».
– Тебя по-свинячьи обрить али как? – спрашивал какой-нибудь взводный парикмахер у клиента.
Полк отдыхал. Казаки наружно стали щеголеватей, веселей, но Листницкий, да и все офицеры знали, что веселость эта – как погожий день в ноябре: нынче есть, а завтра нет. Стоило заикнуться о выступлении на позиции, как сразу менялось выражение лиц и под опущенными веками растекались недовольство, угрюмая неприязнь. Чувствовалась смертельная усталость, надорванность, и усталость-то эта рождала моральную неустойчивость.
Листницкий великолепно знал, как страшен бывает человек, когда в таком состоянии рвется к какой-либо цели.
В 1915 году на его глазах рота солдат пять раз ходила в атаку, неся небывалый урон и получая повторные приказы: «Атаку возобновить». Остатки роты самовольно снялись со своего участка и пошли в тыл. Листницкий с сотней получил приказ задержать их, и, когда он, рассыпав сотню цепью, попытался прекратить движение, в них начали стрелять. От роты осталось не больше шестидесяти человек, и он видел, с какой безумно-отчаянной храбростью защищались эти люди от казаков, никли под сабельными ударами, умирали, а лезли напролом, на гибель, уничтожение, решив, что все равно, где принимать смерть.
Грозным напоминанием вставал в памяти этот случай, и Листницкий с волнением и по-новому всматривался в лица казаков, думал: «Неужели и эти когда-нибудь вот так же повернут и пойдут, и ничто, кроме смерти, не в силах будет их удержать?» И, сталкиваясь с усталыми, озлобленными взглядами, честно решал: «Пойдут!»
Коренным образом изменились казаки по сравнению с прошлыми годами. Даже песни – и те были новые, рожденные войной, окрашенные черной безотрадностью. Вечерами, проходя мимо просторного заводского сарая, где селилась сотня, Листницкий чаще всего слышал одну песню, тоскливую, несказанно грустную. Пели ее всегда в три-четыре голоса. Над густыми басами, взлетывая, трепетал редкой чистоты и силы тенор подголоска: