Дуняшка, доставая конверт, торопливо говорила:
– Почтмейстер сказал, что прочитал письмо из антиресу и чтоб вы, батя, на него не обижались.
– Черт с ним! От Гришки? – напряженно спросил старик, дыша с сапом в лицо Дуняшке. – От Григория, никак? От Петра, что ли?
– Батяня, нет… рука чужая на письме.
– Читай ты, не томи! – закричала Ильинична, тяжело подкатываясь к лавке (у нее пухли ноги, ходила она, редко их переставляя, ровно на колесиках катилась).
Запыхавшись, прибежала с надворья Наталья, стала у печи, сдавив руками грудь, скособочив изуродованную шрамом шею. На губах ее трепетно, солнечным зайчиком дрожала улыбка, она ждала поклона от Гриши и хоть легкого, хоть вскользь, упоминания о ней – в награду за ее собачью привязанность, за верность.
– Дарья-то где? – шепнула старуха.
– Цыцте, – зыкнул Пантелей Прокофьевич (бешенство округлило его глаза) и – к Дуняшке:
– Читай!
– «Уведомляю Вас…» – начала Дуняшка и, сползая с лавки, дрожа, крикнула дурным голосом:
– Батя! Батянюшка!.. Ой, ма-а-ама! Гриша наш!..
Ох! Ох! Гришу… убили!
Путаясь в листьях чахлой герани, билась на окне полосатая оса, жужжала.
На дворе мирно квохтала курица, через распахнутую дверь слышался далекий детский бубенчиковый смех.
На лице Натальи комчалась судорога, а углы губ еще не успели стереть недавней трепетной улыбки.
Поднимаясь, паралично дергая головой, с исступленным недоумением смотрел Пантелей Прокофьевич на ползавшую в корчах Дуняшку.
«Уведомляю Вас, что сын Ваш, казак 12-го Донского казачьего полка, Григорий Пантелеевич Мелехов в ночь на 16 сентября с.г. убит в бою под городом Каменка-Струмилово. Сын Ваш пал смертью храбрых, пусть это послужит Вам утешением в невознаградимой потере. Оставшееся имущество будет передано родному брату его Петру Мелехову. Конь остался при полке.
После получения известия о смерти Григория Пантелей Прокофьевич опустился как-то сразу. Он старел день ото дня на глазах у близких.
Тяжелая развязка настигала его неотвратимо; слабела память, и мутился рассудок. Он ходил по куреню сутулый, чугунно-почерневший; горячечный масленый блеск глаз выдавал его душевную сумятицу.
Письмо от командира сотни сам он положил под божницу и несколько раз за день выходил в сенцы, манил Дуняшку пальцем.
– Выдь-ка ко мне.
Та выходила.
– Принеси письмо об Григорию. Читай! – приказывал он, опасливо поглядывая на дверь горницы, за которой томилась в неумолчной тоске Ильинична. – Ты потише читай, вроде как про себя, – он хитро подмигивал, весь корежась, указывая глазами на дверь, – потише читай, а то мать… беда.
Дуняшка, глотая слезы, прочитывала первую фразу, и Пантелей Прокофьевич, обычно сидевший на корточках, поднимал торчмя широкую, что лошадиное копыто, черную ладонь.
– Стой! Дальше знаю… Отнеси, положь под божничку… Ты потише, а то мать наша… – Опять он отвратительно подмигивал и весь кривился, как древесная кора, сжираемая огнем.
Седел он круговинами, ослепительно белая седина быстро испятнала голову, нитями разметалась в бороде. Он стал прожорлив, ел много и неряшливо.
На девятый день после панихиды пригласили попа Виссариона и родных на поминки по убиенном воине Григории.
Пантелей Прокофьевич ел быстро и жадно, на бороде его звеньями лежала лапша. Ильинична, со страхом приглядывавшаяся к нему в эти последние дни, заплакала.
– Отец! Чтой-то ты?..
– А чего? – засуетился старик, поднимая от обливной чашки мутные глаза.
Ильинична махнула рукой и отвернулась, комкая у глаз расшитый утиральник.
– Едите вы, батенька, будто три дня не емши! – со злобой сказала Дарья и блеснула глазами.
– Ем? А ну, так… так… так… я не буду, – смутился Пантелей Прокофьевич. Он растерянно оглядел сидевших за столом и, пожевав губами, замолк, на вопросы не отвечал, хмурился.
– Мужайся, Прокофьевич. Чтой-то ты так уж отчаялся? – после поминок бодрил его поп Виссарион. – Смерть его святая, не гневи бога, старик. Сын за царя и отечество терновый венец принял, а ты… Грех, Пантелей Прокофьевич, грех тебе… Бог не простит!
– Я и то, батюшка… я и то мужаюсь. «Смертью храбрых убитый», – командир-то пишет.
Поцеловав руку священника, старик припал к дверному косяку и в первый раз за все время после известия о смерти сына заплакал, бурно содрогаясь.
С этого дня переломил себя и духовно оправился.
Каждый по-своему зализывал рану.