По двору так же ковыляли черные утки-шептуны с красными очкастыми ободками вокруг глаз, бисерным дождем рассыпались цесарки, на крыше конюшни утробным кошачьим голосом мяукали крикливо оперенные павлины. Любил старый генерал всяческую птицу, даже подстреленного журавля держал, и в ноябре дергал тот струны человеческих сердец медноголосым тоскующим криком, заслышав невнятный призыв вольных в отлете журавлей. Но лететь не мог, мертво висело перебитое в сгибе крыло, а генерал, глядя из окошка, как журавль, нагнув голову, подпрыгивает, рвется от земли, – смеялся, разевая длинный, под седым навесом усов, рот, и басовитый смех плавал, колыхался в пустом белом зале.
Вениамин так же высоко носил плюшевую голову, дрожал студенистыми ляжками и целыми днями в передней на сундуке до одури играл в дурака сам с собою. Так же ревновал Тихон рябую свою любовницу к Сашке, рабочим, Григорию, к пану и даже к журавлю, которому уделяла Лукерья избыток переливавшейся через края вдовьей нежности. Дед Сашка время от времени напивался и шел под окна выпрашивать у пана двугривенные.
За все время случилось лишь два события, встряхнувших заплесневелую в сонной одури жизнь: Аксиньины роды да пропажа племенного гусака. К девочке, которую родила Аксинья, скоро привыкли, а от гусака нашли за левадой в ярке перья (видно, лиса пошкодила) – и успокоились.
Просыпаясь по утрам, пан звал Вениамина:
– Видел что-нибудь во сне?
– А как же, такой чудесный сон.
– Рассказывай, – коротко приказывал пан, скручивая папироску.
И Вениамин рассказывал. Если сон был неинтересный или страшный, пан сердился:
– Э, дурак, скотина! Дураку и сны дурацкие снятся.
Приловчился Вениамин выдумывать сны веселые и занимательные. Одно тяготило его: надо было изобретать, и вот за несколько дней начинал он придумывать веселые сны, сидя на сундуке и шлепая по коврику картами, пухлыми и сальными, как щеки игрока. Тупо влипал глазами в одну точку, измышлял и до того дошел, что в действительности совсем перестал сны видеть. Просыпался, тужился, припоминая, но позади была чернота – гладко, как стесано, и черно, не то что сна – лица ни одного не видел.
Выдыхался Вениамин в нехитрых своих выдумках, а пан сердился, изловив рассказчика в повторах.
– Ты мне, пакость этакая, и в четверг этот сон про лошадь рассказывал. Что же ты, черт тебя побери?..
– Обратно видал, Николай Алексеевич! Истинный Христос, в другой раз вижу, – не теряясь, врал Вениамин.
В декабре Григория с сидельцем вызвали в Вешенскую, в станичное правление. Получил сто рублей на коня и извещение, что на второй день Рождества выезжать в слободу Маньково на сборный участок.
Григорий вернулся из станицы растерянный: подходило рождество, а у него ничего не было готово. На деньги, выданные казной, и на свои сбережения купил на хуторе Обрывском коня за сто сорок рублей. Покупать ходил с дедом Сашкой, сторговали коня подходящего: шестилеток, масти гнедой, вислозадый; был у него один потаенный изъян. Дед Сашка, теребя бороду, сказал:
– Дешевше не найдешь, а начальство не доглядит. Хисту у них не хватит.
Оттуда Григорий ехал на купленном коне верхом, пробовал шаг и рысь. А за неделю до Рождества явился в Ягодное сам Пантелей Прокофьевич. Кобылу, запряженную в кошевки, не въезжая во двор, привязал к плетню, захромал к людской, обдирая сосульки с бороды, лежавшей на воротнике тулупа черным бруском. Григорий растерялся, увидев в окно отца.
– Вот так ну!.. Отец!..
Аксинья зачем-то кинулась к люльке, кутая ребенка.
Пантелей Прокофьевич влез в комнату, напустив холоду; снял треух и перекрестился на образ, обводя стены медлительным взглядом.
– Здор'oво живете!
– Здравствуй, батя, – вставая с лавки, отозвался на приветствие Григорий и, шагнув, стал посредине комнаты.
Пантелей Прокофьевич сунул Григорию мерзлую руку, сел на край лавки, запахивая полу тулупа, обходя взглядом Аксинью, пристывшую у люльки.
– Собираешься на службу?
– А то как же?
Пантелей Прокофьевич замолчал, оглядывая Григория испытующе и долго.
– Раздевайся, батя, назяб ить небось?
– Ничего. Терпится.
– Самовар поставим.
– Спасибочка. – Соскабливая ногтем с тулупа давнишнее пятнышко грязи, сказал: – Там привез тебе справу: два шинеля, седло, шаровары. Возьми… Все там.
Григорий без шапки вышел и взял с саней два мешка.
– Когда выступать? – полюбопытствовал Пантелей Прокофьевич, вставая.
– На второй день Рождества. Что ж, батя, едешь?
– Поспешаю пораньше возвернуться.
Он простился с Григорием и, так же обходя взглядом Аксинью, пошел к двери. Уже держась за щеколду, стрельнул глазами в люльку, сказал:
– Мать поклон велела передать, хворает ногами, – и, помолчав, натужно, словно тяжелое поднимая: – Поеду, тебя провожу до Маньковой. Ты готовься.
Вышел, окуная руки в тепло вязаных рукавиц. Бледная от пережитого унижения Аксинья молчала. Григорий ходил, искоса поглядывая на нее, норовя наступать на одну скрипучую половицу.
На первый день Рождества Григорий возил Листницкого в Вешенскую.
Пан отстоял обедню, позавтракал у своей двоюродной сестры, помещицы, велел запрягать.